Должна сказать, что, прочтя в моём дневничке эту — и ещё некоторые — характеристики «взрослых», Марина призадумалась, найдя их, для девочки неполных десяти лет, чересчур проницательными и к тому же фамильярными, без надлежащего соблюдения дистанции между младшим возрастом и старшим; призадумавшись же — немедленно водворила меня в детство, поручив заботам весьма необаятельной гувернантки, пасшей четырёхлетнего сына Геликона, Женю14.

И стали мы с Женей пастись целыми днями в берлинских скверах и парках, а тетради мои покорно запестрели зарисовками Геликона-младшего, мальчика как мальчика.

Только добрый Эренбург иногда вновь перетягивал меня в мир взрослых, вернее - в свой собственный, читал отрывки из «Тринадцати трубок» и даже «подарил» ту из них, в которой бегемот съедает миссионера. (Меня, растолстевшую и подросшую, Эренбург прозвал «Бегемотом».) Порой мы бродили по улицам, любуясь на собак, особенно на тех, запряжённых в тележки, которые развозили молоко. «Собачья жизнь у человека, — объяснял мне Эренбург, — это когда он не может завести себе собаку...»

Послевоенный Берлин, резко благоухавший апельсинами, шоколадом, хорошим табаком, выглядел сытым, комфортабельным, самодовольным, но - страдал от инфляции и жил на режиме удушающей экономии. Цены вздувались день ото дня. За табльдотом нашего пансиона нас кормили всё уменьшавшимися порциями редиски, овсянки, лапши, впрочем, безупречно сервированными. Что до геликонов-ских гонораров, то они и впрямь были миниатюрны, как, впрочем, и тиражи, и форматы выпускаемых им изящных книжечек, и собрать сумму, необходимую на приезд Серёжи (жившего в Праге на тощую студенческую стипендию) и на наш последующий отъезд в Чехословакию, было мудрено.

История жизни, история души. Том 3 _37.jpg

Когда Любовь Михайловна повела нас с Мариной в «КДВ», крупнейший тогда столичный универмаг, она обратила наше внимание на гигантскую пепельницу, стоявшую на особом столике в холле. На ней были аккуратно разложены недокуренные сигары, снабжённые фирменными бланками с фамилиями... курильщиков. Оказывается, каждый покупатель, входивший в магазин с сигарой в зубах, оставлял её в пепельнице, чтобы на обратном пути закурить её же вновь... Маленькие, размером с визитную карточку, бланки и толстый карандаш на цепочке лежали тут же, а прикурить можно было от газового рожка, сэкономив собственную спичку...

Марина купила первые после неподъёмной разлуки подарки Серёже: тёплое бельё, носки, шарф и, «для души», портсигар: «Теперь он, наверное, курит...» Мне, покачав головой на цену, - полосатое платье с матросским воротником; и, под категорическим нажимом Любови Михайловны, платье себе, совсем уж про- л м Козинцева-Эренбург стенькое «бауэрнклайд»; крестьянский ЭТОТ, Портрет работы Р. Фалька ситцевый фасон с обтянутым лифом и сборчатой юбкой она любила и носила всю жизнь, каждое лето этой жизни.

История жизни, история души. Том 3 _38.jpg

Андреи Ье шй Портрет роботы Н Вышеславцева

И обувь себе купила грубую, надёжную: горские полуботинки на толстой подошве, с прикрывающими шнуровку бахромчатыми кожаными языками...

А носили тогда лодочки на острых каблучках, ажурные чулки, кисею, батист, вуаль. Но с октября 1917 года Марина больше никогда не оглядывалась на моду: дорого, неразумно... и всегда выходит из моды!

...Изредка в Берлин наезжал, из ближнего Цоссена, Андрей Белый, сраженный разрывом с женой, Асей Тургеневой, потерянный, странный, глубоко несчастный, с безумными, запредельными глазами. Удар его беды Марина тотчас же приняла на себя, в себя, естественно и привычно впряглась в эту упряжку. Несмотря на то, что окружающие относились к нему сердечно, бережно, хоть и не без доли почтительного страха, одна лишь Марина оказалась в ту пору пристанищем его смятенной души...

«Моя милая, милая, милая, милая Марина Ивановна, — писал он ей в июньском письме того, 1922, года, — ...в эти последние, особенно тяжёлые, страдные дни Вы опять прозвучали мне: ласковой, ласковой, удивительной нотой: доверия... Бывают ведь чудеса! И чудо, что иные люди на других веют благодатно-радостно: и — ни от чего... Знаете, что за день был вчера для меня? Я окончательно поставил крест над Асей... И мне показалось, что вырвал с Асей своё сердце; и с сердцем всего себя; и от головы до груди была пустота... Я заходил в скверы, тупо сидел на лавочке; и заходил в кафе и в пивные; и тупо сидел там без представления пространства и времени. Так до вечера. И когда я появился вечеромопять повеяло вдруг, неожиданно, от Вас: щебетом ласточек, и милой, милой, милой вестью, что какая-то родина — есть, и что ничто не погибло...»

Двенадцать лет спустя, в 1934 году, узнав из газет о кончине Андрея Белого, вернувшегося в Россию в 1923 году, Марина написала о нём воспоминания-реквием, которые назвала «Пленный дух». Там всё сказано об их встречах - встречах двух пленных духов.

Ещё видение — мгновенное и последнее в жизни - Есенина, сановно грядущего мимо столиков «Прагердиле», ради тёплого майского дня уже выставленных на тротуар и облепленных русскими собеседниками.

Есенин разодет, как манекен с витрины, всё на нём с иголочки, вызывающе-новое, негнущееся, необмятое. В руке — тросточка, на голове — котелок, нелепое «увенчание» дельцов и буржуа; глаза, самой небесной на свете голубизны, глядят высокомерно. Навстречу ему — хор веселых приветственных восклицаний, он же, не останавливаясь, бросает на ходу (торжественном и медленном) резкую и дерзкую фразу, приводящую всех сперва в замешательство, потом в негодование.

Но он уже ушел, завернул за угол, исчез.

Точная дата приезда моего отца в Берлин в памяти не сохранилась. Что-то произошло тогда: то ли запоздала телеграмма о его прибытии, то ли Марина куда-то отлучалась в час её получения, только помню, что весть, со дня на день ожидавшаяся, застигла Марину врасплох, и мы с ней не просто поехали, а кинулись сломя голову встречать Серёжу, торопясь, теряясь, путая направления. Кто-то предложил поехать с нами и тоже было засуетился, но Марина от провожатых отказалась: Серёжу она должна была встретить сама, без посторонних.

Когда мы, с дрожащими от волнения и спешки поджилками, ворвались на вокзал, он был безлюден и бесполезно-гулок, как собор по окончании мессы. Серёжин поезд ушёл — и ушёл давно; и духу не осталось от пассажиров и встречающих. Остывая от бега и цепенея от ужаса, мы тщетно и тщательно обследовали перроны и залы ожидания, камеру хранения и ресторан - Марина в новом синем платье, я в новой матроске — такие нарядные! и такие несчастные, потерянные и растерянные, как только во сне бывает... Ни вежливые служащие, ни висевшие на глянцевитых стенах чёткие расписания поездов и не менее отчётливые стрелки на циферблатах вокзальных часов не могли ничего объяснить нам и ни в чём обнадёжить.

Мы вышли на белую от солнца, пустынную площадь, и солнечный свет, отражённый всеми её плоскостями, больно ударил по глазам. Мы почувствовали палящую городскую жару, слабость в коленках и громадную пустоту внутри — от этой невстречи. Марина стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы и бренчать спичками. Лицо её потускнело. И тут мы услышали Серёжин голос: «Марина! Мариночка!» Откуда-то с другого конца площади бежал, маша нам рукой, высокий, худой человек, и я, уже зная, что это — папа, ещё не узнавала его, потому что была совсем маленькой, когда мы расстались, и помнила его другим, вернее, иным, и пока тот образ - моего младенческого восприятия — пытался совпасть с образом этого, движущегося к нам человека, Серёжа уже добежал до нас, с искажённым от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щёки, мокрые от слёз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: