— Это вас волнует? — Крейсс потер сухие тонкие ладони, улыбнулся. — Геккер, если Кронго поставит под угрозу свою жизнь, что будет с его бесценными воспитанниками? С Альпаком, с Бваной? Без него они либо погибнут, либо мы вынуждены будем их продать, И потом, я уже знаком с ним, — Крейсс сел в кресло. — Он жил в Европе. Значит, на него можно хоть как-то надеяться. По натуре это, знаете… таких мы в детстве называли лопушками. Вы понимаете? Он непременно не от мира сего. Но он белый.
Геккер пригладил волосы. Сказал тихо:
— Я все понял, Крейсс.
Ему самому понравилось, как он это произнес.
Крейсс нажал кнопку, сказал в микрофон:
— Давайте, мы ждем.
Кронго хорошо помнит ощущение этого дня, когда он еще спал, но в то же время чувствовал розовую и голубую нежность утра, ветви и воздух в дверном проеме, и не хотелось вставать. Сквозь сон, сквозь удивительную легкость молодости он уловил тогда в этом дверном проеме чей-то взгляд и понял, что в двери стоит Омегву. Бангу пришел за ним, они договаривались идти купаться. Омегву молча поднял палец к губам, чтобы не разбудить мать, и улыбнулся. Кронго бесшумно поднялся, выскользнул в проем. Они шли к озеру. Вот это ощущение теплой земли на подошвах, качающихся ветвей, которые задевает идущий впереди Омегву, теплого солнца, которое играет с телом, пытается обжечь его, вырывается из-за ветвей, ласково бьет по глазам, но ветви снова отгоняют его, накидывают прохладную и темную повязку. Сейчас, ступая вслед за Омегву по теплой земле, ощущая ласковость солнца, тепло земли, игру ветвей, ощущая беззащитную легкость своего тела, по походке, по каждому движению Бангу чувствуя и его состояние, чувствуя, что тот испытывает сейчас то же самое, Кронго вдруг понял, как смешны были затеянные им поиски причин, поиски смысла собственной жизни. Он знал теперь, зачем живет, и зачем будет жить, и зачем приезжает сюда, и зачем Омегву вернулся сюда, в Бангу, оставив все, оставив известность, и положение, которые были у него там, в Европе. Ради этой легкости, ради прозрачности воздуха, ради тепла земли, ради этого утра.
На берегу озера Бангу остановился, застыл на секунду, вгляделся в еще не нагретую солнцем поверхность. Потом поднял руки, развел их в стороны, обратил смеющееся лицо к восходу.
— Подхватим?
— Подхватим, Омегву.
Они заговорили речитативом, дергаясь и притоптывая, как заправские колдуны:
— О светило… О светило… О светило… О великолепное… О великолепное… Не сжига-ай… Не сжига-ай… Пощади… О светило… Не надо так сердиться… О светило… Не сжигай нас!
Это была ритуальная песня ньоно, и она у них получилась. Они разделись, прыгнули в озеро и долго, до изнеможения плавали, отфыркиваясь, уходя в глубину, выскакивая на поверхность и снова ныряя, пытаясь разглядеть водоросли сквозь зеленую толщу воды, опять выскакивая, останавливаясь, переворачиваясь на спину, лежа на воде, жмурясь от солнца и снова повторяя все. Потом оба лежали на берегу, уставшие, счастливые, легкие от тепла земли и оттого, что кожа постепенно обсыхает.
— Омегву, вы знаете все?
Омегву повернулся. Сколько ему лет? Наверное, шестьдесят. Он уже привык к Омегву. Этот человек для него давно уже не «великий Бангу», не столп эмиграции, не «основатель национальной поэзии и мыслитель», а — просто товарищ.
— Я долго думал, зачем вы приехали сюда.
Омегву смотрел прямо перед собой, и в этом взгляде было что-то, что Кронго не понимал.
— Может быть, мне переехать сюда? И жить здесь?
Омегву снова лег на спину. Медленно поднял руки, раскинул их, опустил. Пальцы его осторожно трогали траву, чуть прихватывая и тут же отпуская.
— Где — здесь? Здесь, в Бангу?
Кронго подумал — жить в Бангу. Нет, его, наверное, не хватит на то, чтобы жить в Бангу. Прежде всего он не мог бы оставить лошадей. Но тогда это была для него игра, иногда ему казалось, он считал, что сейчас, когда ему давно уже исполнилось двадцать лет, надо жить здесь, на родине предков. Хорошо. Если Омегву скажет ему — он переедет, но будет жить в столице.
— Ну… не обязательно. В столице.
Руки Омегву застыли, оставив траву в покое.
— А зачем?
Кронго подумал — действительно, а зачем? Мелькнуло что-то из газетных заголовков. Из разговоров у них дома.
— Ну… вернуться на круги своя. К истокам.
Омегву неподвижно смотрел вверх, и Кронго показалось, что он не хочет отвечать.
— На круги своя… К истокам. Эти слова ничего не говорят, мальчик, они пусты. — Омегву застыл, и Кронго опять уловил то, что всегда присутствовало в их разговоре. — Разве ты не слышишь? Что значит — на круги своя? На какие круги? Объясни? Нет никаких кругов. Никаких, мальчик, ты же знаешь, никаких. И — к каким истокам? Вообще, что это значит — истоки? Истечение реки? Истоки чего? Человек не возвращается к истокам, он не река.
Омегву замолчал, и Кронго понял — Бангу прав. Больше того — Кронго знал уже этот ответ Омегву. Смысл этого ответа еще до вопроса был в нем самом, Омегву только напомнил ему об этом. Надо избегать пустых слов. Избегать — и это хотел ему сейчас сказать Бангу.
— Ты что… услышал это от матери? Насчет истоков?
— Нет… Мать наоборот…
Он замолчал, чувствуя, что Омегву понял, что значит «мать наоборот».
— А что говорит мать?
— Мать… Мать, конечно, хочет, чтобы я жил в Европе.
Он вспомнил, как мать говорила ему, улыбаясь: «Маврик, ты у меня теперь наездник. Ты у меня великий человек».
— Она права. А ты знаешь, зачем я приехал сюда?
Омегву повернулся. Лицо его еще было мокрым, высох только плоский коричневый нос, и этот нос, сухой, с раздувающимися нервными ноздрями, сейчас морщился, будто Омегву готовился отмочить какую-то шутку.
— Нет.
— Я приехал, чтобы забыть о смерти.
Тогда, в упоении молодости, во всесилии собственного тела, в бесконечном слиянии с воздухом, землей, солнцем, Кронго не понял этих слов, они были для него тогда пустым звуком. Но он понимал — для Омегву только эти слова что-то значат, даже — значат очень много, он неспроста сказал ему это, он ждет сейчас ответа, ждет, чтобы Кронго что-то спросил.
— И… вы забыли?
— Забыл, мальчик. Ты представляешь — забыл. И вы помогли мне забыть. Помог мне забыть ты. И…
Омегву замолчал.
Это «и…» было настолько ясным, что Кронго сказал:
— И… мать?
— Да… — Омегву вздохнул. — И Нгала. Я благодарен тебе. И ей. За то, что вы есть. Нгала — великая женщина.
— Да, — не зная, что ответить, сказал Кронго.
Он любил мать. Любил, но ее существование, то, что она всегда была рядом, вся она была настолько привычна ему, настолько близка, что он никак не мог сказать о ней так, как сказал Омегву: великая женщина. Кронго знал мать всякой — в его глазах она была и жалкой, и униженной, и заблуждающейся, — хотя была и великой, и гордой, и всезнающей.
— Ты извини, но я буду говорить о твоей матери так, будто это не твоя мать.
— Хорошо, — сказал Кронго.
— Ты знаешь, одно время она хотела написать книгу. Она вынашивала ее и готовилась к ней. Она даже рассказывала мне план этой книги. Эта книга должна была стать криком и болью. Все несправедливости, все унижения, все незаслуженные горести, все последствия предрассудков, все, что выносит на себе с рождения человек с иным образом лица или другим цветом кожного покрова, с иным оттенком белков, иным рисунком носа и губ, короче — все, что вынужден перенести какой-то человек, почему-то отличающийся от каких-то других людей, в силу не зависящих от него причин, должно было стать этой книгой. Впрочем, это уже было книгой, но не было написано. Все это было рассказано ею, рассказано со всей страстью, на какую она способна, со всей болью — но самой себе.
— И — что же? — спросил Кронго.
Он помнит, что испытал тогда. Нужно ли было ему объяснять, почему мать не написала эту книгу. Нужно ли было что-то говорить. Когда он все понимал и так. Как понимал он тогда давно знакомые ему, но возникшие уже в новом значении эти слова матери: «белая черная ворона».