Теперь он понимает, теперь он до конца понимает, в чем была особенность Ксаты.
Первое, о чем он подумал наутро, проснувшись, — была Ксата. Увидев слабую тень и солнечный свет в проеме хижины, он вспомнил все о ней — и ощутил тревогу. Тревогу, боязнь — потому что он мучительно хотел сейчас ее увидеть. Желание это было почти бредовым, несбыточным. Увидев реальность солнечного света, и тени, и того, что он знает о Ксате, он думал — не может быть, чтобы это могло случиться. Но ведь она же здесь, в деревне. Он видел ее вчера, он знает, что она живет, что существует.
Потом он вспомнил, как она танцевала, и застонал — это было невыносимо.
Но ведь Ксата не знает ничего о нем. Она даже не знает, что он хочет ее увидеть. И этот припадок мучительной ревности при воспоминании о ее танце — он ни на чем не основан. Она ведь н е з н а е т.
Он лежал и смотрел в проем. По звукам, по особой хрупкой тишине он наконец понял, что один в доме, хозяйки и матери нет. Неужели осуществимо его мучительное несбыточное желание увидеть Ксату? Где же он ее увидит… На берегу. Конечно, на берегу. Жители деревни ходят на берег озера. Туда должна прийти и Ксата.
Он встал, оделся и пошел на озеро. Он шел сквозь давно проснувшиеся заросли, сквозь шум обсохших и начинающих прогреваться камышей, сквозь треск раздвигаемых листьев. Пришел на обычное место, туда, где всегда купался. Разделся и вошел в озеро — но не испытал привычного облегчения. Сделав несколько гребков, почти не чувствуя ласковых прикосновений воды, он повернул назад, вышел на берег и оделся. Он должен был разыскать Ксату, он не мог сейчас что-то делать, о чем-то думать, пока не увидит ее. Он стал обходить озеро — медленно, крадучись, скрываясь в деревьях и кустах, долго наблюдая за каждым, кого встречал у воды. И каждый раз, замечая людей, думал, что это Ксата, — и ошибался. Вот полосатая накидка… Какое было бы счастье, если бы это оказалась Ксата. Он подошел бы к ней и просто рассказал бы ей все, что с ним происходит. Женщина, присев на корточки, что-то делает, вытянув руку. Нет, это не Ксата. Он прошел еще — и увидел над водой коричневую спину. Не Ксата. Это купаются мальчишки. Озеро было большим — и все-таки он обошел почти весь берег, сейчас, пока еще не кончилось утро, довольно часто встречая людей.
Потом наступил день, озеро окутала жара, берега стали пустынными.
Нет, пойти в деревню, спрашивать у кого-то о Ксате он не мог. Он должен был увидеть ее наедине. Так, чтобы об этом никто не знал. Он понимал — только тогда он сможет избавиться от того, что сжигает его внутри, сказать, что он не может без нее, что он задыхается. Да, сказать это было бы избавлением, освобождением. Да, он задыхался — оттого, что возможность увидеть ее была слишком реальной, слишком достижимой. Вдруг он понял — ему именно нужна сейчас даже не любовь Ксаты, не призрачная возможность взаимности. Есть просто потребность — сказать ей о том, как ему необходимо ее видеть. Да, Ксата просто должна понять важность этого, важность того, что он должен увидеть ее. Она должна понять то, что он понял о ней. То, что он понял все — понял наглость ее обнаженного танцующего тела, понял целомудренность каждого ее движения, понял силу, беспомощность и бесконечное понимание ее взгляда. Кроме того, он должен увидеть ее. Увидеть ее нос, щеки, губы, глаза. Увидеть молча, ничего не объясняя ей. Увидеть — и, если возможно, смотреть бесконечно. Смотреть ничего не объясняя. Смотреть — столько, сколько возможно. Смотреть, только смотреть — больше ему сейчас ничего от нее не нужно.
Но этот мираж не сбылся. Он понял, что нужно возвращаться. Он пришел в хижину, мать уже ждала его.
— Что с тобой? — она заглянула ему в глаза, и он через силу улыбнулся:
— Ничего, ма.
О том, что с ним происходит, он не мог сказать никому. Даже — матери. Даже — Омегву.
— Печально, Маврик… — мать улыбнулась. — Но нам скоро уезжать.
Он вдруг вспомнил — да, действительно, они должны скоро уезжать. Но как же Ксата? Он должен увидеть ее до отъезда. Вдруг он понял — теперь отъезд, Париж, ипподром, дела, которые его там ждали, лошади, заговор против Генерала, отец — все потеряет смысл, если он сегодня, в крайнем случае завтра не увидит Ксату.
— Накупался? — мать потрепала его по голове. Он постарался скрыть от нее свое состояние, постарался обмануть ее — и это ему удалось.
— Да. Вода отличная, ма.
— Отдыхай. Приедем в Париж, в это пекло… О-о… Там уже не подышишь.
Наблюдая, как мать расставляет на веранде стулья, как раскладывает еду, он говорил ей что-то незначащее, смеялся, шутил. Он будто пытался отвести мысли матери от своего состояния. И мать, как ему показалось, встревоженная сначала чем-то — чем-то неясным, что она ощутила в нем, успокоилась. Он увидел, что она опять почти счастлива — тем счастьем, которое она ощущает только здесь, когда бывает вместе с ним и Омегву. Они сидели за столом, ели, наблюдая за застывшим внизу озером, и он не замечал, что повторяет про себя: Ксата.
— Ма… — он задержал ложку у рта, делая вид, что мысль эта пришла ему в голову случайно. — Ритуальные танцовщицы… Ну, у ньоно… Они что — дают обет безбрачия?
— Маврик, ты же знаешь, что дают.
— Но ведь они не безбрачны. И не безгрешны.
Он надеялся, что мать возразит ему, но она спокойно сказала:
— Нет. Конечно, нет.
Мать сказала это таким бесстрастным тоном, что у него все обожгло внутри. Он еле удержался, чтобы не застонать, не замычать от ярости. Но пересилил себя — и выдавил, мучительно чувствуя безразличие этого вопроса:
— И — это в самом деле?
— Ради бога, Маврик… — мать по своей привычке отломила хлеб. — Кого сейчас интересуют ритуальные танцовщицы? И вообще — ты что, веришь, что обеты выполняются?
— Ммм… — он что-то промямлил.
— Ешь. Вкусно?
— Вкусно. А что — Омегву сегодня не придет?
— Нет. Он устал. Работал с утра. Хочешь, пойдем к нему? Вечером?
— Спасибо… — он попытался придумать какую-то причину, чтобы не идти к Омегву. — Хочется побродить. Напоследок.
— Ну, как знаешь.
— Мам… — он опять старался скрыть свой интерес. — Ну, все-таки… Ты ведь должна знать… все эти обычаи.
— Ты о чем?
— О ритуальных танцах.
— Я так же далека от этого, как и ты.
— Ты не хочешь рассказывать?
— Ну что ты пристал? — мать протянула руку, ласково погладила его по затылку, будто пробуя на ощупь волосы. — Маврик… Это в твоей манере — пристанешь, так уж не отвяжешься. Пока все не выяснишь.
— Ладно, ма. Я просто так.
— Люди давно уже не живут по обычаям.
Вечером он пошел в деревню. Он искал ее. Он даже сидел на одной из скамеек на площади — но Ксату не встретил.
У ипподрома на «джипах» сидели белые и черные в серой форме, без знаков отличия.
— Мсье Кронго? — европеец соскочил с «джипа». Ему не больше двадцати, на гладкой коже впалых щек, под острым носом свалялся юношеский пушок. — Лейтенант Душ Сантуш, командир патрульной роты. — Душ Сантуш, улыбаясь, махнул рукой, и к нему подошли еще двое. — Мсье Кронго, мы приданы вам для охраны объекта. Попутно выполняем задачу конвоирования военнопленных.
Вдоль стены ипподрома сидела длинная вереница оборванных африканцев. Все они держали руки за головами.
— Будут какие-нибудь указания? — в глазах Душ Сантуша сквозила собранность.
Почти на каждом военнопленном Кронго видел следы побоев. Чья-то рассеченная скула. Красный наплыв на лиловом.
— Не смотрите так, мсье Кронго, — лицо Душ Сантуша искривилось. От этого он сразу стал старше лет на пять. — Отца… Подвесили его на двух сучьях… Вырезали ему…
Лейтенант до крови закусил губу. Ближний к ним военнопленный отвернулся, будто боялся, что его начнут бить. Душ Сантуш жалко, по-детски сдерживался, чтобы не заплакать.
— Вы понимаете, что?
На его усиках висел пот. Военнопленный — тот, что отвернулся — теперь неподвижно смотрел на Кронго. Все лицо военнопленного было разбито, губы превратились в месиво, но Кронго узнал эти глаза, эти застывшие изогнутые брови. Да, его забрали в армию — совсем недавно. Нос, похожий на крышу пагоды, с вислыми краями.