Отец молча продолжал втирать мазь. Конечно, ему не нравилось, что мсье Линеман лезет не в свои дела. Еще больше ему не нравилось, что мсье Линеман о чем-то догадывается. Это значит — могут догадаться и другие. Конечно, мсье Линеман не выдаст, — в конце концов, это его конюшня, а Гугенотка — его лошадь. Но с Генералом нельзя было допускать ни одного промаха, ни одной слабины. Ни одной.
Это было время, когда он чуть ли не всерьез решал — быть ли ему наездником, оставаться ли на ипподроме или заняться литературной работой, как этого хотела мать.
Во второй приезд в деревню он ждал уже встречи с Омегву, Он был уже студентом и помнит — он записал вопросы, которые задаст при встрече великому Бангу. Он помнит даже, до чего странны, надуманны, неуместны были эти вопросы. Должен ли человек только возвышаться или ему позволено падать? Правда ли, что роды существ составляют лестницу, по которой жизнь, сознающая себя в целом, идет к самосознанию в неделимых? Можно ли рассматривать целесообразность сознания в отрыве от пространственно-временного?
Тогда ему казалось, что эти вопросы были вершиной мысли, вскрывали суть вещей — так, как учили книги. Но, приехав в деревню, он понял, как глупо было бы задавать эти вопросы Бангу. И глупо было бы вообще — только ради этих вопросов встречаться с ним. Но, хотя этому мешала застенчивость, которая охватывала его, и злость на эту застенчивость — потому что преодолеть ее он не мог, — он все-таки хотел и мечтал встретиться с Бангу. Он, до своих семнадцати лет всегда считавший себя европейцем и гордившийся своим европейским сознанием, здесь, в деревне Бангу, почувствовал себя негром — черным, настоящим черным, до корней волос — и испытал легкость от этого. Странно — хотя он не был похож на негра, все в деревушке считали его своим. Да, его считали своим, и ему было приятно, что его считают своим, что он ощущает это по жестам, взглядам, по словам на языке ньоно, который он так легко понимал.
И во второй приезд они остановились в том же самом домике, у знакомой матери, Ндубы Бангу, простой женщины, которая весь день или готовила еду, или плела циновки, или укачивала ребенка, которого тогда ей приносили родственники. Из домика открывался вид на озеро, трава и кусты спускались к самой воде, иногда по озеру шли круги. Кронго пытался понять, что это — всплескивает рыба или просто верхние концы водорослей задевают о поверхность воды? По мосткам очень редко кто-то проходил. Жители деревни ими почти не пользовались. На них можно было увидеть или жителей соседнего поселения, или учеников Бангу, которых в те дни приезжало довольно много. И совсем редко можно было увидеть идущего по ним самого Бангу. Это случалось каждый день в четыре часа дня, когда он шел к ним обедать, седой, маленький, изредка по привычке прислонявший к глазам тыльную сторону ладони.
Почему Омегву отказался от Нобелевской премии? Кронго иногда казалось, что Омегву и не отказывался от нее никогда. Омегву не мог «отказаться» от чего-то, он по духу своему не мог вот так, в соответствии с законами мира, от чего-то «отказаться» или с чем-то «согласиться». Конечно же отказ Омегву от премии был написан кем-то за него, — может быть, его по чьему-то наущению написали родственники Омегву, из которых состояла почти вся деревня. Или — кто-то из департамента культуры. А может быть — даже мать.
То, что мать приезжает к Омегву, а не просто «подышать воздухом», как она говорила, — было тайной для всех в Париже. Для отца и даже для него. Кронго так ни разу и не видел мать и Омегву отдельно, разговаривающими или просто сидящими. Но он знал — мать приезжает сюда только для встреч с Омегву, и Омегву нетерпеливо ждет каждого ее приезда, и их отдельные встречи где-то происходят — пока сам он, Кронго, Кро, купается, пока лежит на берегу, пока смотрит вверх, бездумно растворяясь в воздухе, ощущая это растворение, уплывая к верхушкам деревьев.
В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда — страх, иногда — растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это — литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» — это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего — отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» — «Ты о чем?» — «Что такое — литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал — сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен — почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, — ее неудач, излишней горячности, даже — исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло — какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть — именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему — в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает — детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет — сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении — кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, — почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери — в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, — будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, — было бессмысленно. И это понимали все — кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».
Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев — наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера — маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» — «По-моему, ничего выдающегося». — «Правда ли, что вы разводитесь?» — «Кто вам сказал такую чушь?» — «Ваше мнение о состоянии Корвета?» — «У меня есть правило — на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой — но что поделаешь».