Может быть, не было ничего плохого в спокойствии, которое всегда помогало ему, может быть, ему была нужна врожденная защитная бесчувственность, инстинктивное отстранение от всего, что могло хоть как-то ему помешать? Да, он знает — он понимал страдания Омегву, они были неприятны ему, огорчали — но не задевали, ничуть не мешали продолжать вкушать счастье, продолжать растворяться в блаженной оглушительной пустоте деревни, сливаться с водой ее озера, слушать крики птиц, следить за расходящимися по воде ленивыми темно-зелеными кругами, чувствовать себя бесконечно молодым, бесконечно всесильным и думать, что он выбрал, выбрал — и так удачно выбрал, выбрал то, для чего был рожден. Он чувствовал в себе тогда бесконечную силу, которой ничто не сможет противостоять — именно в этом, в том, что он выбрал. Он понимал и страдания матери, запутанность ее жизни, даже — крест рождения, предопределенный заранее, который она была осуждена нести. Да, он любил мать. Но как часто с безжалостным эгоизмом, все с той же уверенной остраненностью он отвергал эти страдания, обвинял в них мать, ее слабость, ее доброту, даже — позволял издеваться над ними, обрушивался на них с всемогущей иронией. Иронией бога, которой ничто не могло противостоять. И конечно, страдания отца, близкого и одновременно чуждого ему человека, уязвленного честолюбца, поставившего перед собой навязчивую цель, — эти страдания также были далеки от него. И вот сейчас, сейчас, лежа в пустоте своей комнаты и глядя в потолок, он вдруг понимает — дело было совсем не в желании отца самоутвердиться. Отец знал, на что идет. Да, конечно. Удивительно, как он об этом не подумал раньше. Отец стал просто первым, кто показал, что преграда, которой все боялись и которая казалась непреодолимой, может быть легко взята.
В отцовской конюшне всегда было просторно, половина денников пустовала. Приходить туда надо было рано, с семи, а то и с шести утра, но как бы рано Кронго ни приходил, конюшня всегда уже жила, в ней уже что-то происходило, несколько дверей было открыто, лошадям задавали корм, чистились денники. Отец в грязной робе ходил по проходу, кто-то в углу кричал на недавно поступившего из завода жеребца: «Тоже, моду взял — в денник не заходить! Пошел! Пошел, черт, а то как дам!» Конюхи пытались втащить жеребца в денник, жеребец приседал, упирался, незаметно подгибал заднюю ногу, норовя ударить обидчика. Но все это оставалось где-то сзади, в стороне, проходило мимо, потому что главным тогда было не это, не жизнь конюшни, не жеребята-полуторки, не молодняк, не остальные лошади — а Гугенотка.
Не сговариваясь, они с отцом шли в угол конюшни, к отделенным невысокой перегородкой от остального помещения денникам элиты. Тогда здесь стояли всего три лошади — старый, давно ожидающий отправки на завод Пилат, четырехлеток Престиж, как оказалось, совершенно зря приобретенный мсье Линеманом за большие деньги, и Гугенотка. Вороная, невысокая, с прекрасной головой, короткой прямой спиной, она при появлении людей оборачивалась, внимательно смотрела, бесшумно задерживая дыхание, — будто ждала, что они скажут. Отец доставал морковку, долго вытирал ее рукавом робы. Гугенотка не торопилась, смотрела настороженно, будто даже сторонясь лакомства. Наконец, с деланным безразличием прянув ушами, дрожащим упругим хоботком вытягивала губы, трогала морковку, всасывала ее и только после этого осторожно перебирала зубами. Накинув полууздок, они с отцом вели Гугенотку во двор, проваживали, проверяя ход. Гугенотка пользовалась случаем, фыркала, играла, задирала голову. Потом они возвращались в конюшню к приготовленной в проходе качалке. Гугенотка, пока дело не доходило до тренировок, всегда шла расслабленно, вяло. Ее копыта со специальной мягкой ковкой, стоившей отцу нескольких бессонных ночей, глухо стучали по деревянному настилу. Закладывая Гугенотку, отец высовывал язык, его пушистые неряшливые светлые брови хмурились, глаза закатывались под лоб. Хотя сбруя у Гугенотки давно уже была подогнана, отец каждый раз придирчиво проверял, не натирает ли налобником и дольником уши, не мешает ли нижняя часть хомута, не теснит ли сверху хомутина, долго трогал уязвимые места, прежде чем закрепить седелку. «Ты все помнишь?» — «Да, па». — «Ну, пошел». — «Я помню, па». — «Пошел, пошел…»
Кронго помнит ощущение всесильности, уверенности, когда он выезжал с Гугеноткой из конюшни и, чуть подобрав вожжи, пускал ее на круг, где уже ехали шагом, тротом или рысью около трех десятков лошадей. Кронго отлично чувствовал Гугенотку, и она прекрасно слушалась его и, как ему казалось, в конце концов уже отлично знала, почему ее не пускают на контрольных размашках в полную силу. Так, будто понимала, что они хотят скрыть ее настоящую резвость. Ход у Гугенотки был легкий, ровный, пружинный, задние ноги Шли чуть вразброс, в их движениях даже на слабом троте угадывалась стальная скрытая сила. Прислушиваясь к ровному, как метроном, стуку ее копыт, вдыхая запах ее тела — запах хорошо вымытой молодой здоровой лошади, — Кронго старался отвечать на ее понимание тем же: посылы делал только голосом, принимал на вожжи как можно ровней, свободней и мягче, при первой возможности сдавал вожжи. Он старался не обращать внимания на то, что происходило рядом, на дорожке, на двигающихся мимо, отстающих или обгоняющих его лошадей, на мелькавшие лица знакомых наездников. Иногда, по появившимся у бровки фоторепортерам и по двум-трем охранникам, садящимся обычно на скамейке у выезда на круг, он угадывал, что на дорожку выехал Генерал. «Великий наездник современности» работал только с двумя лошадьми — Корветом и Исмаилитом, объехавшими в последнем дерби двух американцев, в том числе — знаменитую Петицию. Генерала на дорожке можно было легко узнать по посадке — Тасма сидел в качалке сгорбившись, по-птичьи подавшись вперед над упершимися в передок ногами. Конечно, главным соперником Гугенотки мог быть только Корвет, и было ясно, что на Приз Генерал заявит именно Корвета.
Корвет был мощным рыжим исполином с высокими ногами и длинным, за счет большого крупа, корпусом. Выезжен жеребец был прекрасно и так же прекрасно сложен, — но он удивлял не конституцией, не этим несколько картинно выраженным строением фаворита, не идеальным порядком. Потрясал его ход — ровный, безостановочный и всегда с огромным запасом. Казалось — резвость Корвета, машинная бесстрастность его хода безграничны, все зависит только от посыла.
Но если Генерал и был в чем-то силен — то именно в посыле.
Первая ласточка появилась в начале сезона, задолго до розыгрыша Приза. Они с отцом сидели в жокейской, заполняя недельный график, когда заглянул старший конюх Диомель:
— Шеф, там Зиго вас спрашивает. Пустить?
Зиго был профессиональным «жучком», из тех, кто живет за счет игры. Из тех, кто постоянно ошивается около конюшен, вынюхивает все, что касается заявленных лошадей, и всегда готов — за одно только посвящение — участвовать в подставной игре. Конечно, Зиго был богат. По их кодексу Зиго был обыкновенным подонком — из тех, кого отец, неподкупный Принц Дюбуа, особенно ненавидел.
— Слушай, Диомель, ты что — не видишь?
— Шеф, я бы не обращался, но…
— Гони в шею.
— Хорошо, — Диомель сплюнул. — Но он говорит — важное дело.
— Ладно, черт с ним. Только — сам понимаешь.
— Конечно, шеф.
Это означало: впуская, надо закрыть все денники и провести Зиго по боковому проходу.
Зиго вошел — сорокалетний блондин небольшого роста, одетый с иголочки, плотный, узколицый, голубоглазый, с профессиональным выражением лица. Это было выражение неподкупной честности, которое Зиго каким-то образом носил постоянно, как маску. Когда Зиго вошел в жокейскую, первым, на что обратил внимание Кронго, было однообразно, непрерывно повторяющееся движение его шеи — он дергал ею вверх и вперед.
— Здравствуйте, — движение шеи вверх и вперед. — Здравствуйте, мсье Дюбуа, — вверх и вперед. — Привет, Морис.