На разрозненных бумажках, испещренных убористым почерком, он увидел свои беглые заметки о Генри, Марии и Кэрол. Некоторые длиной всего в две-три строки, но среди них попадались и записи в целую страницу, и, прикидывая, что ему сказать на похоронах, Цукерман, сидя за письменным столом, внимательно прочел всё от начала до конца; обдумывая текст некролога, он жирно подчеркнул следующие многозначительные строки: «Вот начало конца, где любовные приключения заурядны и неоригинальны, но свидетельствуют о древнем, как мир, опыте чувственных удовольствий».

Г. (Полночь.)

— Я должен был хоть кому-нибудь позвонить. Я должен был сказать хоть кому-нибудь, что я люблю ее. Ничего, что я звоню в такой час?

— Нет, ничего. Ну давай, рассказывай.

— По крайней мере, у меня есть ты. А ей некому рассказать. Меня просто распирает — так я хочу рассказать о ней всем на свете! Я просто до смерти хочу рассказать все Кэрол. Пусть она знает, что я безумно счастлив.

— Она обойдется без этого.

— Я понимаю. Но все-таки я едва сдерживаюсь, чтобы не сказать ей: «А ты знаешь, что мне сегодня сказала Мария? Знаешь, что сказала крошка Кристина, когда Мария купала ее?»

— Казалось, она была где-то очень далеко от меня — так же далеко, как столбики моей кровати в спальне, когда я был ребенком. Ты помнишь шишечки на каждом столбике? Я засыпал, разглядывая шишечки и думая, что они где-то далеко-далеко от меня, и они настолько удалялись от меня, что я пугался и переставал думать о них. Ну так вот, мне она казалась такой же далекой, как столбики кровати, потому что я не мог протянуть руку, чтобы дотронуться до нее. Она была сверху, но далеко-далеко, и каждый раз, когда она кончала, я спрашивал: «Еще? Хочешь еще?» И она кивала, как ребенок, с которым играешь в лошадки, и все начиналось сначала: с раскрасневшимся лицом она садилась на меня верхом, и для нее я хотел только одного — чтобы это повторялось снова и снова; и все то время, что я был с ней, я видел, что она очень-очень далеко.

— Ты должен увидеть, какая она, ты обязательно должен увидеть мою красавицу блондинку — у нее такие глаза, когда она залезает на меня в своей черной шелковой сорочке…

Мария думала, что ей придется поехать в Нью-Йорк за черным шелковым бельем, но она купила что-то подобное у себя в деревне. Генри до сих пор считает, что ей все же стоило съездить в Нью-Йорк и купить себе белье там.

В субботу Г. увидел ее мужа на улице. Похоже, он славный парень. Большой и красивый. Даже больше ростом, чем Г. Любит играть с детьми.

— А ты покажешь ему белье?

— Нет.

— А ты наденешь его, когда будешь с ним?

— Нет.

— Только для меня?

— Только для тебя.

Г. жалеет его. Выглядит довольно правдоподобно.

В номере мотеля. Он наблюдает, как она одевается, чтобы пойти домой.

Г.:

— Ты — моя шлюха. Так или нет?

Мария смеется:

— Нет, не так. Шлюхам платят деньги.

У Г. есть наличка в бумажнике, целая пачка зелени, чтобы заплатить за мотель и пр., не пользуясь кредитными картами. Отстегивает две хрустящие стодолларовые купюры и протягивает ей.

Сначала она даже не знает, что сказать. Но вскоре находится.

— Ты должен бросить деньги на пол, — говорит она. — Мне сдается, это делается именно так.

Г. выпускает бумажки из рук, и они, порхнув в воздухе, ложатся на паркет. В одной черной шелковой сорочке она нагибается за ними и кладет себе в кошелек.

— Спасибо.

Г. — мне:

— Я подумал: «Боже мой, две сотни баксов. Это ж бешеные бабки». Но я не сказал ни слова. Я только подумал: «Это стоит двух сотен. Стоит, чтобы посмотреть, что это такое».

— Ну и что это такое?

— До сих пор не знаю.

— Твои деньги до сих пор у нее?

— Да. Мария хранит их у себя. Она говорит: «Ты псих ненормальный».

— Похоже, ей тоже хочется понять, что это такое.

— Наверно, нам обоим хочется это понять. Я хочу дать ей еще денег.

Мария по секрету сообщает ему, что женщина, с которой у ее мужа был роман до их свадьбы, как-то раз сказала своей подруге: «Мне никогда в жизни не было так скучно, как с ним». Но он прекрасный человек и обожает детей. И еще он ее подавляет. «Я очень импульсивная», — говорит она.

Мария говорит, что иногда ей кажется, будто у них нет никакого романа и связь их нереальна. Тогда она поднимается наверх и смотрит на две стодолларовые купюры, которые лежат у нее в ящике шкафа под нижним бельем. Это убеждает ее, что все правда.

Г. удивляется, что он не испытывает ни чувства вины, ни угрызений совести по поводу измены, доставляющей ему сплошные радости. Он не перестает изумляться, как это человек, который всю жизнь хотел быть хорошим, был и остается хорошим, может с такой легкостью заниматься любовью на стороне.

Кэрол говорила без бумажки, но, как только она начала свою речь, Цукерману стало ясно, что каждое слово было продумано ею заранее: случайностей здесь быть не могло. Если Кэрол и таила в себе некую загадку, то она была хорошо скрыта за ее сверхпокладистым характером, поэтому Цукерман никак не мог понять, насколько эта женщина наивна, — и слова, произнесенные вдовой у алтаря, не могли ему помочь с разгадкой. История, которую Кэрол собиралась сейчас поведать, была вовсе не той, что сложил по кусочкам он, решив, что отныне тайна останется при нем; в памяти Цукермана несчастье Генри запечатлелось совсем в другом ключе, имело совершенно иную значимость и смысл. То, что вынесла на суд слушателей Кэрол, было всего лишь официальной версией его жизни и смерти, и Цукерман никак не мог понять, верит ли сама Кэрол в то, что говорит.

«Я хочу рассказать всем присутствующим, почему Генри умер, — начала она. — Я хочу, чтобы про это знали дети Генри. Я хочу, чтобы знал его брат. Я хочу, чтобы знали все, кто когда-то любил его, заботился о нем. Мне думается, что это поможет смягчить тяжелый удар, пережить боль утраты, если не сейчас, сегодняшним утром, то когда-нибудь потом, в будущем, когда мы немного отойдем от шока.

Если бы Генри захотел, он мог бы жить и жить без этой ужасной операции. И если бы он осознанно не лег на операционный стол, он все еще работал бы у себя в кабинете, а через несколько часов, закончив прием, возвратился бы домой, ко мне и детям. Неверно думать, что хирургическое вмешательство было ему необходимо. Лекарства, которые прописали ему доктора, как только у него обнаружили сердечную недостаточность, прекрасно справлялись с болезнью. Болей у него не было, как не было и прямой угрозы жизни. Но препарат, который он принимал, повлиял на его мужские способности и положил конец нашей физической близости. А этого Генри не мог принять.

Когда он впервые серьезно заговорил об операции, я умоляла его не рисковать жизнью только ради того, чтобы сохранить эту сторону нашего брака, хотя знала, что мне тоже будет этого не хватать. Конечно, мне недоставало тепла и ласки, его нежной привязанности ко мне, но я готова была примириться с отсутствием всего этого. Во всех других отношениях мы были счастливы вместе, включая наших детей. Мне и в голову не приходило, что Генри решится на операцию, которая может разрушить все, что у нас есть. Но Генри настаивал на том, что наш союз должен оставаться браком в полном смысле этого слова и его ничто не остановит. Ничто на свете.

Как вы все знаете, и многие говорили со мной об этом за истекшие сутки, Генри был перфекционистом, и не только на работе — каждый скажет, что он был исключительно внимательным и искусным стоматологом, — но и в отношениях с людьми. Он никогда ничего не скрывал — ни от родителей, ни от детей, и уж конечно, ничего не утаивал от меня. Просто невероятно, чтобы такой бодрый, полный жизни человек лишился силы, сделавшись инвалидом еще до сорока лет. Я должна вам признаться и сказать то, чего не осмеливалась сказать ему: как бы я ни противилась операции, считая, что Генри идет на большой риск, я втайне думала про себя: а смогу ли я быть для него любящей, заботливой женой, если между нами глухая стена?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: