Шаббат добрался до своей машины, углубился еще футов на двадцать в лес по тропке, распотрошил букет и разбросал цветы среди деревьев. Потом он сделал нечто совсем странное, странное даже для такого странного человека как он, для человека, считавшего, что он приспособился к бесконечным противоречиям, обступающим людей со всех сторон. Из-за этой странности большинство людей его не выносило. Так что представьте себе, что было бы, если бы кто-нибудь застал его ночью в лесу в четверти мили от кладбища слизывающим с пальцев сперму Льюиса и воющим на полную луну: «Я — Дренка! Я — Дренка!»
С Шаббатом творится что-то страшное.
…
Но с людьми то и дело творится страшное. На следующее утро Шаббат узнал о самоубийстве Линкольна Гельмана. Линк был продюсером «Непристойного театра» (и «Подвальной труппы») Шаббата в пятидесятые и в начале шестидесятых, когда Шаббату удавалось собирать своих немногочисленных зрителей в Нижнем Ист-Сайде. После исчезновения Никки он провел неделю у Гельманов в их большом доме в Бронксвилле.
Шаббату позвонил Норман Коэн, партнер Линка. Норман в этом дуэте оставался в тени, но был если не ведущим, то, по крайней мере, интеллектуально равным руководителю партнером и постоянно следил, чтобы тот не зарывался. Он служил Линку противовесом. В разговоре на любую тему, даже о расположении мужского туалета, он обходился одной двадцатой того времени, которое требовалось Линку, чтобы разъяснить свою позицию. Получивший образование сын жадноватого дистрибьютора музыкальных автоматов из Джерси-Сити, Норман с годами стал пунктуальным и осторожным бизнесменом, распространяющим вокруг себя ауру уверенности и спокойной силы, которой часто обладают худые, высокие, рано начавшие лысеть мужчины, склонные носить, как Норман, отлично сшитые серые костюмы в тонкую полоску.
— Его смерть, — сказал Норман, — для многих стала облегчением. Почти все, кто придет на похороны и скажет несколько слов, не видели его пять лет.
Шаббат не видел его тридцать лет.
— Это всё партнеры по бизнесу, близкие друзья из Манхэттена. Но его нельзя было увидеть. С Линком невозможно было общаться — совсем подавленный, с навязчивыми идеями, вечно дрожит, чем-то испуган.
— И давно это с ним?
— Семь лет назад он впал в депрессию. С тех пор он и дня нормально не прожил. Ни часа. Мы пять лет прикрывали его на работе. Он, бывало, застынет с контрактом в руке и повторяет: «Вы уверены, что все правильно? Вы уверены, что это не противозаконно?» Последние два года он просидел дома. Энид больше не могла это выносить, так что они нашли для Линка квартиру в доме за углом, Энид обставила ее, и он стал там жить. Каждый день приходила экономка — покормить его, прибраться. Я попробовал было навещать его раз в неделю, но, честно говоря, мне приходилось себя заставлять. Это было ужасно. Вот он сидит, слушает, слушает тебя, потом вздохнет, покачает головой и скажет: «Ты не знаешь, ты не знаешь…» Годы я не слышал от него ничего другого.
— «Ты не знаешь…» Не знаешь чего?
— Какой ужас он испытывает. Какую тоску. Какую бесконечную, постоянную тоску. Никакие лекарства не помогали. Его комната напоминала аптеку, но ни одно средство ему не подходило. От всех его тошнило. Прозак вызывал у него галлюцинации. Велбутрин тоже. Потом ему начали давать амфетамины — декседрин. Два дня было непонятно, что происходит. Потом началась рвота. Так что кроме побочных эффектов он от этих лекарств ничего и не имел. Госпитализация тоже не помогла. Они продержали его три месяца. Потом отправили домой, сказали, что у него больше нет суицидальных настроений.
Его драйв, вкус к работе, бодрость, быстрота, сноровка, старательность, его многословное остроумие… Он был, и Шаббат прекрасно это помнил, человеком своего времени и на своем месте, скроенным точно по нью-йоркской мерке, идеально приспособленный для этой лихорадочной жизни, всеми порами источающий желание жить, добиваться успеха, радоваться. На взгляд Шаббата, он был даже слишком чувствителен и слезы у него были слишком близко. Он говорил очень быстро, прямо извергал потоки слов, и было ясно, какие могучие источники все это питают.
Но его жизнь действительно была сплошным успехом и непрерывным преодолением, в ней был смысл, высокая цель, счастье заряжать других своей энергией. А потом его вдруг занесло на повороте, и он так и не выправился. Все пошло прахом. Все рухнуло. Все потеряло смысл.
— Что-то конкретное это спровоцировало? — спросил Шаббат.
— Люди расстаются, расходятся. Плюс старение. Я знаю немало людей нашего возраста здесь, в Манхэттене, клиентов, приятелей, кто прошел через подобный кризис. Около шестидесяти случается шок — какие-то пласты сдвигаются, земля уходит из-под ног, картины падают со стен. У меня тоже был кризис прошлым летом.
— У тебя? Трудно поверить.
— Я до сих пор принимаю прозак: Все было по полной программе — к счастью, пограничный случай. А спроси почему, и я тебе не отвечу. Просто в какой-то момент перестал спать, а потом, через пару недель, навалилась депрессия — страх, дрожь в поджилках, мысли о самоубийстве. Я уже хотел купить пистолет и вышибить себе мозги. Прозак только через шесть недель сработал. И на эрекцию действует не лучшим образом, между прочим. У меня, во всяком случае, так. Я восемь месяцев на прозаке и уже забыл, когда у меня стоял. Правда, в таком возрасте и без всякого прозака бывают спады. В общем, я выкарабкался. А Линк нет. Ему становилось все хуже и хуже.
— А может, это была не только депрессия?
— Депрессии вполне хватило.
Но Шаббата не проведешь. Его мать никогда не доходила до того, чтобы покушаться на свою жизнь. Но, с другой стороны, те пятьдесят лет, которые она провела без Морти, у нее и не было жизни, не на что было покушаться. В 1946 году, когда вместо того чтобы еще год дожидаться призыва в армию, Шаббат в семнадцать лет, через несколько недель после окончания школы, ушел в море, его побудило к этому отчасти стремление бежать от тиранически мрачной матери и патетически сломленного отца, отчасти неизбывное желание, окрепшее в нем после того, как мастурбация почти поработила его, мечта, которая выплескивалась в извращенных и избыточных фантазиях, с которой теперь, одетый в форму матроса, он должен был жить лицом к липу, нос к носу, бедро к бедру. Эта мечта — обширный мир блуда, десятки тысяч шлюх, которые работали в порту и в барах неподалеку от порта, где швартовались суда, плоть всех оттенков, готовая удовлетворить любое мыслимое и немыслимое желание, проститутки, которые говорили, в рамках своего некондиционного португальского, французского и испанского, на грязном трущобном диалекте.
— Линка хотели лечить электрошоком, но он очень боялся этого и отказался. Это могло помочь. Но когда ему предложили, он просто забился в угол и заплакал. Стоило ему увидеть Энид — он сразу же срывался. Твердил: «Мамочка, мамочка, мамочка…» Линк, безусловно, был типичный еврейский плакса: исполняют американский гимн на стадионе «Шей» — он плачет; видит мемориал Линкольна — ревет; ведем наших мальчиков в Куперстаун, а там перчатка «Малыша» Рута[16], — Линк опять в слезы. Но это было нечто другое. Тут он не заплакал, а разрыдался. Он разрыдался от непереносимой боли. И в этом рыданье не было ничего от того человека, которого я знал и которого знал ты. К моменту его физической смерти тот Линк, которого мы знали, был уже семь лет как мертв.
— Когда похороны?
— Завтра. Часовня Риверсайд. В два часа дня. Угол Амстердам и 76-й. Увидишь много знакомых лиц.
— Только лица Линка не увижу.
— В принципе, можешь, если хочешь. Кто-то должен опознать тело перед кремацией. Таков порядок в Нью-Йорке. Эта радость досталась мне. Подходи, когда откроют гроб. Увидишь, что стало с нашим другом. Он выглядел лет на сто. Волосы совершенно седые, это выражение ужаса на лице, а лицо — с кулачок. Похоже на засушенные головы, ну, индейцы так делают…
16
Легенда американского бейсбола, непобедимый игрок; стал одним из первых членов Зала бейсбольной славы в Куперстауне.