Что бы за этим ни стояло, Норман проявлял необыкновенную заботливость. Это они с Линком, дети состоятельных родителей, с детства вращавшиеся в Джерси-Сити, питомцы Колумбийского университета — там они и подружились, — когда-то оплатили расходы по процессу о непристойном поведении Шаббата и вообще вели себя с ним щедрее некуда. Они относились к Шаббату с уважением, граничащим с почтением; так относятся скорее к пожилым священникам, чем к комедиантам (это самое большее, чем он был, — актрисой была Никки). Этих двух еврейских мальчиков из привилегированных семей очень вдохновляло, что они «открыли Мика Шаббата». Это питало их юношеский идеализм. Подумать только — сын бедного торговца молоком и яйцами из крошечного рабочего городка на побережье в Джерси; вместо того чтобы упиться в колледже, с семнадцати лет плавал на торговых судах, а вернувшись, прожил два года в Риме, получая, как демобилизованный из армии, стипендию; через какой-то год поисков нашел себе призрачно прекрасную молодую жену, которой помыкал и на сцене и в жизни (тоже, конечно, странную, но, вероятно, все-таки из лучшей семьи, чем он, а как актриса она, возможно, было просто гениальна) и которая часа прожить без него не могла. Их восхищала и его способность легко, не задумываясь, поддеть и оскорбить кого угодно. Он был не просто новичок с огромным режиссерским талантом — он был авантюрист, мощно противостоящий окружающему, в двадцать с небольшим уже прошедший испытание суровой действительностью, обладающий гораздо более бурным, чем у них, темпераментом, который частенько побуждал его к непредсказуемым поступкам. Тогда, в пятидесятые, этот «Мик» казался таинственным, не похожим на остальных, чужим.
Спокойно сидя на кухне в Манхэттене, допивая пиво, налитое Норманом, Шаббат теперь не сомневался, чью именно голову офицер Балич хотел расколоть как орех. Либо нашел что-нибудь в вещах Дренки, либо просто узнал Шаббата в одну из тех ночей на кладбище. Без жены, без любовницы, без гроша, без профессии, без жилья… а теперь, в довершение всего, еще и в бегах. Если бы он не был слишком стар, чтобы снова уйти в море, если бы не его скрюченные пальцы, если бы был жив Морти, если бы Никки не была больна и сам он не был болен, если бы не было войн, безумия, извращений, болезней, слабоумия, самоубийств и смерти, то у него был бы шанс сохраниться получше. Он заплатил за свое искусство сполна, да только вот ничего не создал. Он испытал все эти пресловутые муки художника — одиночество, бедность, отчаяние, лишения — муки нравственные и физические — и никто об этом не знал, и никому до этого не было дела. И хотя это самое равнодушие окружающих тоже входит в число стандартных мучений художника, в его случае с искусством это никак не было связано. Просто он стал мерзким, старым и злобным — одним из миллиона ему подобных.
По единому для всех отчаявшихся закону непокорный Шаббат заплакал, и даже он сам не мог сказать, игра эти слезы или все-таки свидетельство его реальных страданий. И тогда его мать высказалась во второй раз за этот вечер — попыталась утешить своего оставшегося в живых мальчика, сидящего на чужой кухне. «Это просто человеческая жизнь, — сказала она, — мука, которую каждый должен вытерпеть».
Шаббат (которому нравилось думать, что недоверие к искренности других — его оружие против предательства) решил было, что одурачил даже привидение. Но всхлипывая, — а голова его в это время, как мешок с песком, лежала на кухонном столе, — он подумал: «И все-таки как мне хочется поплакать!»
Хочется? Пожалуйста. Нет, Шаббат ничему не поверил из того, что сам говорил, он уже долгие годы не верил ни одному своему слову; чем ближе он подбирался к осознанию того, почему стал таким, а не каким-нибудь иным неудачником, тем дальше оказывался от истины. Истинная жизнь — это у других, то есть они так думают.
Норман потянулся через стол и взял Шаббата за руку.
Хорошо. Они оставят его у себя по крайней мере на неделю.
— Ты-то, — сказал он Норману, — ты-то понимаешь, что на самом деле имеет значение.
— Да, в искусстве жить я достиг большого мастерства. Вот почему я уже восемь месяцев на прозаке.
— А я умею только сопротивляться.
— Это и еще кое-что.
— Самая что ни на есть банальная, обычная дерьмовая жизнь.
— Тебе пиво ударило в голову. Когда человек измучен и устал, как ты, он склонен всё преувеличивать. Это во многом из-за самоубийства Линка. Мы все через это прошли.
— Я всем отвратителен.
— Да перестань, — ответил Норман, сжимая руку Шаббата…
Но когда же наконец он скажет ему: «Знаешь, я думаю, тебе лучше поселиться у нас»? Потому что вернуться Шаббат не мог. Розеанна не потерпит его в доме, а Мэтью Балич вычислил его и так разъярен, что вполне способен убить. Некуда идти и нечего делать. Если Норман не скажет «оставайся», ему конец. Шаббат вдруг поднял от стола голову и сказал:
— Моя мать находилась в состоянии кататонической депрессии с тех пор, как мне исполнилось пятнадцать.
— Ты мне никогда не говорил.
— Моего брата убили на войне.
— И этого я не знал.
— Мы были одной из семей с золотой звездой в окне. Для меня это значило, что не только брат умер, но и мать тоже умерла. Весь день в школе я думал: «Вот бы я пришел домой — а он там», или: «Вот бы он вернулся, когда кончится война». Как страшно было видеть в окне эту золотую звезду возвращаясь из школы. Иногда я почти забывал о брате, но, подходя к дому, снова видел звезду. Может быть, я и в море для этого ушел — чтобы убраться от нее подальше. Эта звезда означала: «В этом доме люди пережили нечто ужасное». Дом с золотой звездой — территория страдания.
— А потом ты женился и твоя жена пропала.
— Да, но я очень поумнел после этого. Я больше никогда не смел думать о будущем. Что мне могло дать будущее? Я никогда больше ни на что не надеюсь. Думаю только о том, как в будущем справиться с плохими новостями.
Говорить о своей жизни разумно и здраво показалось ему еще более фальшивым, чем рыдать. Каждое слово, каждый слог — еще одна моль, прогрызающая дырочку в правде.
— Тебе все еще тяжело думать о Никки?
— Нет, — ответил Шаббат, — вовсе нет. Сейчас, тридцать лет спустя, думаешь только: «Да что это, черт возьми, такое было?» Чем старше я становлюсь, тем менее реальным все это кажется. Вопросы, которыми тогда, в молодости, мучился, — а вдруг она пошла туда, а вдруг она пошла сюда, — все это больше не имеет никакого значения. Она всегда жаждала чего-то, что, кажется, только ее мать могла ей дать. Возможно, она до сих пор ищет чего-то такого. Так я думал тогда. А теперь, глядя на это издалека, думаешь только: «Неужели это действительно было?»
— А последствия? — спросил Норман. Он испытал облегчение от того, что Шаббат снова владеет собой, но все же не отпускал его руку И Шаббат терпел, хоть это его и раздражало. — Как это на тебя повлияло? Тебя это ранило?
Шаббат задумался, и думал он примерно следующее: на такие вопросы отвечать бесполезно. За каждым ответом — еще один, а за тем — еще один, и так далее. Единственное, что мог сделать Шаббат, чтобы доставить удовольствие Норману, это притвориться, что не понимает этого.
— Я похож на раненого?
Они оба рассмеялись, и только тогда Норман отпустил руку Шаббата. Еще один сентиментальный еврей. Сентиментальных евреев можно тушить в собственном соку. Всегда их что-нибудь трогает. Шаббат никогда не мог выносить этих искренних, сверхчувствительных, вареных неженок. Таких, как Коэн или Гельман.
— Это все равно что спросить, ранило ли меня то, что я родился. Откуда я знаю? И что я могу изменить? Могу только сказать, что у меня отпала охота хоть чем-нибудь управлять. Так и плыву по жизни.
— Боль, боль, столько боли, — сказал Норман. — Как ты смог научиться не обращать на нее внимания?
— Если бы я обращал на нее внимание, что бы это изменило? Ничего бы это не изменило. Обращаю ли я на все это внимание? Никогда не думал об этом. Нет, конечно, эмоций полным полно. Но думать об этом? Какой в этом смысл? Зачем было пытаться найти этот смысл? Уже к двадцати пяти годам я понял, что никакого смысла нет.