Вынул из пластиковых трусиков промокшую хлопковую прокладку, достал свежую из пачки, всегда лежащей наготове во внутреннем кармане пиджака. Использованную завернул в туалетную бумагу и выбросил в ведро, стоящее возле раковины. Потом вымыл и высушил руки, поборол, насколько удалось, мрачность и пошел вверх по лестнице — платить по счету.
По пути к Семьдесят первой Западной, я с изумлением увидел, что вместо громады Колизея на Коламбус-серкл возвышаются два парных стеклянных небоскреба, соединенных на уровне «талии» галереей и окруженных внизу нарядными магазинами. Пройдя через их аркаду, я зашагал дальше и, когда, двигаясь к северу, добрался до Бродвея, почувствовал себя не столько иностранцем, сколько жертвой оптического обмана, в результате которого все исказилось и, словно в «комнате смеха», стало одновременно знакомым и неузнаваемым. Как я уже говорил, привычка жить в одиночестве далась мне не без труда. Я познал его испытания, его радости. И со временем сузил границы своих потребностей, давно отказавшись от бурных реакций, интимной близости, приключений и распрей в пользу спокойного, ровного, предсказуемого общения с природой, книгами и работой. Зачем взывать к неведомому или стремиться к иным потрясениям и сюрпризам, кроме тех, что старение без всякой моей просьбы наверняка предоставит в избытке? И все же я шел по Бродвею. Миновал толпы у Линкольн-центра, слиться с которыми не имел ни малейшего желания, здания кинотеатров, нисколько не привлекавшие шедшими в них фильмами, магазины изделий из кожи, и магазины, торгующие деликатесами, чьи приманки меня совершенно не трогали, и все-таки я шел вперед и, зная, что совершаю ошибку, отказывался смять и выбросить безумную надежду, направлявшую мои действия, безумную надежду на то, что впрыснутый коллаген ликвидирует самые страшные последствия моей болезни, и я, призрак, сам давно оборвавший нити связей и открываемых ими перспектив, все-таки поддавался надежде, что смогу начать все с начала и жизнь снова будет казаться безбрежной не только в силу интеллектуальных потенций, но и благодаря возможностям, вновь подаренным телу. Конечно, я поступаю неправильно, это нелепость, думалось мне, но если и так, то что правильно и разумно, да и кто я такой, чтобы считать себя способным к правильным и разумным поступкам? Я делал то, что делал, — и это единственное, что можно сказать, оглядываясь назад. Мои тяжкие испытания были следствием вечной порывистости и глупости — по сути, порывистость и была глупостью, — и очень похоже, что я теперь снова вступаю на этот путь. Причем двигаюсь на отчаянной скорости, так как, возможно, опасаюсь, что охватившее меня безумие может исчезнуть в любой миг и я уже не сумею идти дальше и делать то, что — сам отлично понимаю — делать не следует.
Лифт разделенного на квартиры узкого шестиэтажного дома из белого кирпича поднял меня на верхний этаж, и открывший мне дверь квартиры 6 «б» круглолицый молодой человек без промедления заявил:
— Вы писатель.
— Вы тоже?
— Что-то вроде, — сказал он с улыбкой, и, когда мы вошли, представил меня жене, добавив: —А вот и третий писатель.
Она была высокой, стройной и, в отличие от мужа, не сохранила ни юной непринужденности, ни игривости; во всяком случае, так показалось мне. Длинное узкое лицо обрамляли красивые гладкие черные волосы, падавшие на плечи и даже ниже. Казалось, прическа намеренно что-то скрывала, но это что-то не было физическим изъяном: мягкое, кремового оттенка лицо было прекрасно. То, что муж любит ее без памяти и дышит ею, проявлялось в открытой нежности его взглядов и жестов, даже в тех случаях, когда ему не совсем нравились ее высказывания. Было понятно, что они оба признают ее превосходство и она полностью растворяет в себе его личность. Ее звали Джейми Логан, его — Билли Давидофф, и, водя меня по квартире, он с явным, особенным удовольствием называл меня «мистер Цукерман».
Большая, хорошая трехкомнатная квартира была обставлена дорогой современной мебелью европейского стиля, декорирована восточными ковриками и дивным персидским ковром в гостиной. Часть спальни, из окна которой виден был росший на заднем дворике высокий платан, представляла собой кабинет. Другой «кабинет» помещался в гостиной, где за окнами была церковь, расположенная на другой стороне улицы. Повсюду стопки книг, а на стенах, в просветах между стеллажами — выполненные Билли фотографии итальянской городской скульптуры. Кто платит за скромный шалаш этой парочки «тридцати с небольшим»? По моему предположению, деньги были его, а познакомились они где-нибудь в Амхерсте, или Уильямсе, или Брауне. Застенчивый, богатый, добродушный еврейский мальчик и пробивная девица из бедных, ирландка, может быть, наполовину итальянка, с первого курса упорно идущая к цели, настойчивая и, возможно, готовая поработать локтями…
Но я ошибся. Деньги шли из Техаса — и к ней. Ее отец был хьюстонским нефтепромышленником и — насколько такое возможно — чистокровным американцем. Еврейская семья Билли жила в Филадельфии, держала там магазинчик чемоданов и зонтов. Парочка познакомилась в Колумбийском университете, где оба проходили постдипломный курс писательского мастерства. Выпустить книгу пока не сумели ни он, ни она. Но пять лет назад ей посчастливилось напечатать рассказ в «Нью-Йоркере», после чего издатели и литературные агенты немедленно принялись выяснять, не пишет ли она роман. Но сейчас не было ощущения, что ее творческие потенции мощнее, чем у мужа.
Когда с осмотром квартиры было покончено, мы разместились в тишине гостиной, отделенной от уличного шума двойными стеклами окон. Маленькая лютеранская церковь через дорогу, прелестная, с узкими окнами, стрельчатыми арками и фасадом из необработанного камня, хоть и была построена, вероятно, в начале девятисотых, казалась специально созданной для того, чтобы прихожане перенеслись из Верхнего Вест-Сайда на пять-шесть веков назад, в глухую деревушку на севере Европы. К самому окну подступало огромное дерево гинкго, чьи зеленые листья только еще начинали терять летнюю сочность. Когда я вошел в квартиру, в глубине тихо звучали «Четыре последние песни» Рихарда Штрауса, и теперь, когда Билли захотел выключить плеер, я невольно задумался о том, выбрали они эту вещь еще до моего прихода, или мое появление заставило одного из супругов поставить горестно-элегическую, полную глубокого чувства музыку, написанную очень старым человеком в самом конце его жизни.
— Женский голос — его любимый инструмент, — заметил я.
— Или два соединенных голоса, — откликнулся Билли. — Его любимая комбинация — женский вокальный дуэт. В финале «Кавалера розы», в финале «Арабеллы», в «Елене Египетской».
— Вы знаток Штрауса, — обернулся я к нему.
— Женский голос и мой любимый инструмент.
Это явно был комплимент жене, но я сделал вид, что не понял.
— Так вы и музыку пишете? — спросил я.
— О, нет-нет, — отмахнулся Билли. — Вполне достаточно хлопот с прозой.
— Мой дом стоит в лесу, — я теперь обращался к обоим. — Но там, пожалуй, не тише, чем здесь.
— Мы ведь уедем только на год, — сказал Билли.
— А можно спросить зачем?
— Это затея Джейми, — ответил он, вдруг оказавшись отнюдь не таким ручным, как мне представлялось.
Стремясь избежать бестактности лобового вопроса, я просто молча обернулся к ней. Физическое ощущение ее присутствия было необычайно сильным, и, возможно, сознавая это, она стремилась к худобе, чтобы как-то его умерить. А может, вовсе о том не думала: у женщины, сидящей на диете, не бывает такой груди. Она была в джинсах и низко вырезанной, шелковой с кружевами, блузке, несколько смахивающей на нарядное бюстье и действительно оказавшейся, как я понял, когда всмотрелся, нарядным бюстье. Поверх него был надет очень длинный кардиган, отделанный широким кантом рифленой вязки и легко перехваченный таким же рифленым и мягким поясом. Вещь, по качеству и изяществу полярно противоположная перешитому из больничного халата платью Эми Беллет; связанный из толстых мягких жгутов, кардиган был светлее и нежнее цвета загара и стоил, наверное, около тысячи баксов. Закутанная в него, Джейми казалась истомленной, соблазнительно томной, похожей на женщину в кимоно. Но говорила быстро и уверенно, как говорят, если нет возможности уклониться, вконец запутавшиеся люди.