На протяжении нескольких месяцев сразу вслед за моим театральным фиаско я еженедельно ставлю перед собой новую цель — не в ближайшей перспективе и не в среднесрочной, а цель всей жизни. Я пойду учиться на врача и стану хирургом. Хотя, не исключено, став не хирургом, а психиатром, я сумею принести человечеству большую пользу. Я стану юристом… дипломатом… а почему бы, собственно говоря, не раввином?., ученым, задумчивым, по-настоящему мудрым рабби… Я уже читал «Я и Tы» и «Хасидские предания»,[7] а дома на каникулах расспрашивал отца с матерью о жизни нашей семьи на родине предков. Но поскольку мои дед с бабкой эмигрировали в США из Центральной Европы более полувека назад и поскольку они были уже давно мертвы, а поколение моих родителей не больно-то интересовалось историей рода и не испытывало особых сантиментов к семейному прошлому, я в конце концов оставил расспросы — а вместе с ними и мысль о том, чтобы стать раввином. Хотя отнюдь не отказался от основополагающей идеи заняться чем-нибудь по-настоящему важным. До сих пор не могу без крайнего отвращения вспомнить о том, с какой напускной немощностью играл в «Эдипе-царе», с каким кокетливым шармом — в «Радуге Финиана»,[8] все это приторное, невыносимое лицедейство! Но хватит с меня сценического бесстыдства, хватит маниакального эксгибиционизма! В двадцать лет пора прекратить передразнивать других людей, пора Стать Самим Собой или, по меньшей мере, пора вести себя в соответствии с собственными представлениями о том, кто ты есть на самом деле.
Ты (то есть мое новое «я») будешь сдержанным, ищущим одиночества и чурающимся больших компаний молодым человеком, будешь тонкой натурой, всецело погрузившейся в изучение европейских литератур на языке оригинала. Моих товарищей по драмкружку изрядно озадачивает и вместе с тем забавляет решимость, с какой я покидаю сцену и удаляюсь в общежитие, прихватив с собой тех великих писателей, которых впоследствии, уже перед самым дипломом, несколько напыщенно назову «архитекторами моего разума». «Дэвид, — сострил мой единственный соперник по театральной студии в борьбе за главные роли (и мне тут же передали его слова), — ушел в монастырь». Да, уж таков я есть — умею придать каждому своему поступку или решению мелодраматическую экспрессивность; но дело, прежде всего, в другом: я закоренелый максималист и перфекционист, причем смолоду, и мне не ведом другой способ сбросить с себя старую кожу, кроме как, взяв в руку скальпель, соскрести ее справа налево и снизу доверху. Долгая линька не по мне. Сегодня я один человек, а завтра — другой. И вот в двадцать лет я самым радикальным образом избавляюсь от душевных противоречий и раз и навсегда кончаю с внутренней неопределенностью.
Дальнейшие мои годы в колледже чем-то похожи на зимы детства и отрочества, проведенные в закрытой по окончании сезона семейной гостинице: сотни вьюг, под завывание которых я прочитываю сотни книг. В эти поистине арктические месяцы домашние заняты в основном починкой всего и вся: я слышу, как скрипят гусеницы трактора, прокладывающего в снегу колею, как сбрасывают с грузовика бревна, которые пойдут на дрова (а те, в свою очередь, на растопку), слышу простые и вместе с тем вдохновляющие звуки — стук топора и визг пилы. Выйдя на заваленное снегом крыльцо, я вижу, как Джордж с Большим Бадом едут к затянутому на зиму брезентом бассейну, чтобы укрепить пляжные кабинки; я машу им рукой, Джордж приветствует меня гудком… и мне кажется, будто вся семейка Кипеш, мама, папа и я, — это троица животных, впавших в зимнюю спячку, только не в открытой любому охотнику норе, а в маленьком фамильном раю, надежно, как какая-нибудь крепость, защищенном со всех сторон.
Конечно, летом наш досуг скрашивают постояльцы; зато в зимние месяцы у нас есть их письма, которые папа зачитывает нам вслух за обеденным столом — не столько даже зачитывает, сколько декламирует, причем в полный голос. Умение подать себя — вот в чем папа видит свое жизненное предназначение, подать себя и сделать людям приятное; и не важно, какими дебилами или хамами окажутся эти люди, все равно к ним нужно относиться как к полноправным представителям человеческого рода. Однако межсезонье не то чтобы переворачивает все с ног на голову, меняя нас ролями, но лишает прежней незыблемости принцип «клиент всегда прав»; отчаянно тоскуя по нашим фаршированным кабачкам, пляжным топчанам и веселью на веранде, летние постояльцы в письмах чуть ли не заискивают перед бывшими (и, как они надеются, будущими) хозяевами. «А только получат номер, — вздыхает мама, — и каждый жлоб со своей жлобихой становятся высокомернее герцога и герцогини Виндзорских». Получив номер, они обращаются с моим отцом так, словно он не владелец заведения, а наемный работник, вернее, придворный шут, призванный служить мишенью для смехотворных августейших придирок, выволочек и насмешек. В пору самого обильного снегопада количество писем доходит до четырех-пяти в неделю: один получил ангажемент в Джексон-Хайтс, другой для поправки здоровья перебрался в Майами, третий открыл новый магазин в Уайт-Плэйнс… Отцу больше всего нравятся письма, в которых изложены самые радостные или, напротив, самые горькие вести. И те и другие доказывают ему (причем в равной мере), что наш «Венгерский Пале-Рояль» кое-что значит для постояльцев — и не только как место летнего отдыха.
Ознакомив нас с письмами, папа расчищает место в конце стола, берет бумагу, кладет ее рядом с тарелкой, полной маминых крендельков с корицей, и принимается за ответ. Отец пишет крупными буквами; я исправляю грамматические ошибки и расставляю знаки препинания (папа обходится тире, которые расставляет как попало, беспорядочно дробя одно-единственное бесконечно длинное предложение-высказывание на философские, сентиментальные, пророческие, хозяйственно-бытовые, политико-аналитические, утешительные и поздравительные фрагменты). Потом мама перепечатывает послание на пишущей машинке, используя бумагу с фирменным логотипом и надписью «Ветхозаветное идиллическое радушие. Прекрасный высокогорный климат и ландшафт. Строжайшее соблюдение кошрута. Искренне Ваши, Эйб и Бэлла Кипеш, владельцы», и впечатывает — уже от себя — постскриптум, подтверждающий бронирование номера на лето и напоминающий о необходимости внести небольшой аванс.
Прежде чем познакомиться с моим отцом на каникулах в здешних местах — ему стукнуло двадцать один, путного занятия он себе еще не выбрал и работал поваром в закусочной быстрого питания, — мама, окончив школу, успела три года проработать секретарем-референтом в финансовом учреждении. Как гласит семейное предание, она была безукоризненной, бесценной и глубоко преданной помощницей своих работодателей с Уолл-стрит, истинных американских патрициев, что сквозило и во внешности, и в манерах, и в сугубо пуританской морали и о чем она с глубочайшим душевным трепетом без устали рассказывала нам до самой своей кончины. Хозяин конторы, внук учредителя фирмы и мамин непосредственный начальник, мистер Кларк, не забывал присылать ей поздравительные телеграммы ко дню рождения даже после того, как, удалившись от дел, обосновался в Аризоне, и каждый год, держа в руках только что полученную телеграмму, мама мечтательно сообщала лысеющему мужу и малолетнему сыну: «Ах, он был такой красавец и такой великан! А как держался! Помню, пришла я устраиваться на работу, а он встает из-за письменного стола и глядит на меня с таким видом… Никогда этого не забуду!» Но так уж вышло, что невысокий плотный густоволосатый парень с накачанными грудными мышцами и бицепсами, не умеющий ни хорошо одеваться, ни правильно себя вести, углядел ее в толпе курортников из Нью-Йорка (все они распевали в тот момент модную песенку, а мама стояла, облокотившись о пианино) и тут же решил: «Вот на ней-то я и женюсь!» Глаза и волосы у нее были настолько темными, а бедра и грудь — настолько округлыми и, как выразился папа, «хорошо развитыми», что он поначалу принял ее за испанку. А страсть к совершенству, до тех пор заставлявшая маму понапрасну заглядываться на Кларка-младшего, стремительно обернулась страстью к усовершенствованию и соответственно к моему будущему родителю как неиссякаемому кладезю мыслимого и немыслимого — в таких количествах — несовершенства.