Ну уж это сущая чепуха! Сколько раз, доверившись этим словам, молил я заступницу, и никогда она ничего не сделала, чтобы смягчить Психимору!
— …ниспошли нам щедроты твои, приснодева.
Приснодева — это самая, самая чистая дева. Очевидно, существует различная категория дев. Ведь говорят же — царь царей.
— …к стопам твоим припадаю, стеная под бременем грехов своих… Поль, что с вами?
О, мой отец, ваша супруга стонет. Стенает под бременем грехов своих. Издает слабые стоны, хотя другие на ее месте вопили бы во всю глотку. Корчится от боли, шатается и, пытаясь выпрямиться, вдруг всей тяжестью падает на руки семинаристу. Он почтительно подхватывает ее, хотя становится при этом красным, как пион.
Папа, разумеется, в панике:
— Поль, душенька моя, что с тобой? Аббат, давайте перенесем ее на кушетку в гостиную. Фина! Фина! Ах, забыл, что она глухая!
Он бьет себя кулаком в грудь — высший сигнал бедствия. И глухонемая Альфонсина наугад хватает кувшин с нашей колодезной, чуточку мутной водой и выливает половину на голову хозяйке, но та лежит неподвижно. Да, черт возьми, дело серьезное. Нам всем очень интересно, и мы с любопытством вертимся вокруг. Психимора корчится, держась руками за живот, — вероятно, у нее приступ печени. Дыхание стало хриплым. Стыдно признаться, но с той минуты, как она начала задыхаться, нам стало легче дышать.
Наконец папа принимает единственно разумное решение: садится в машину и едет в Соледо за доктором Какором. Тем временем Фина вместе с Бертиной Барбеливьен, за которой успели сбегать, перенесли мать в спальню, раздели и уложили в постель. Когда врач приехал, она все еще была без сознания.
— Ну конечно, это все Китай, — сказал доктор. — Приступ гепатита. Боюсь, что у нее камни в печени. Надо будет сделать рентгеновский снимок. Я впрысну морфий.
— Идите ложитесь спать, дети, — тихонько сказал отец.
Я заснул очень поздно. Я вспоминал смерть бабушки. Как быстро совершилось это несчастье! Бог допустил тогда жестокую ошибку, а что, если он теперь решил ее исправить? Да будет на то его святая воля. Право, меня бы очень устроило, если б на то была его святая воля.
В доме теперь тихо. В круглое окошечко моей комнаты проникает запах свежего навоза. Барбеливьен возвращается из коровника, и в ночной тьме мерцает его фонарь. В моей отяжелевшей голове мерцает последняя кощунственная надежда.
Два дня спустя Психимора воскресла… Быстрее, чем Иисус Христос! По крайней мере временно: больная печень дает иногда такие отсрочки. Психимора отвергла рентгеноскопию, прописанные врачом лекарства, минеральную воду Виши, а главное, всякое выражение сочувствия. Желая поберечь жену, отец хотел было отказаться от устройства ежегодного приема. Но она воспротивилась.
— Вы меня еще не похоронили, — заявила она.
И прием состоялся. Мадам Резо, становившаяся с каждым годом все скареднее, не так уж любила это дорогостоящее празднество, на которое съезжалось человек двести — вся местная знать, начиная от герцогини, снисходительно шествовавшей между группами гостей, и кончая аптекарем (этого уж допускали в последнюю очередь).
— Потратим шесть тысяч франков и расплатимся за все приглашения разом, — заявлял отец. — Да и положение наше обязывает…
Шесть тысяч франков! На эти деньги можно было в те времена прилично одевать целую семью в течение двух лет. Шесть тысяч франков! Почти что десятая часть нашего ежегодного дохода.
Возникло осложнение. При всем своем добром (вернее, злом) желании Психимора не смела запретить нам, как прежде, появляться на ее рауте. Мы уже настолько выросли, что наше отсутствие не могло оставаться незамеченным. Но у нас не было приличных костюмов. По правде говоря, у нас вообще не было костюмов: мы носили короткие штаны и фуфайки — изделия рук нашей Фины. В последнюю минуту Психимора приобрела один костюм. Я не оговорился — действительно один на троих. Мы, по ее мнению, были почти одинакового роста: Кропетт, который пошел в Плювиньеков, рос быстрее, чем старшие братья.
— Первым наденет костюм Рохля и час пробудет среди гостей. Вторым нарядится Хватай-Глотай, а через час передаст костюм Кропетту. Никто не заметит. Зато получится большая экономия. Помимо того, раз вы появитесь поодиночке, у вас будет меньше соблазна делать глупости и вы успеете, как в обычные дни, приготовить уроки. А тот час, который вы проведете среди гостей, будет считаться переменой.
Такой выход из положения явно не понравился отцу, и он неохотно дал свое согласие. Что касается аббата (можно обозначить его АБ № 4, а для краткости просто № 4), то он оторопел.
— Признаюсь, не могу понять, что за порядки в вашем доме, — осмелился он сказать нам. — Вы тратите такие большие деньги на пиры, а самим надеть нечего.
— Мы ведь небогаты, господин аббат, — ответил я, — нам нужно поддерживать свой престиж, но тратить на это как можно меньше.
— Жертвуя необходимым ради излишнего?
— А что вы называете необходимым?
Аббат получил должный отпор.
— Обычно вы не так горячо защищаете свой клан!
Я всецело разделял его мнение, но мне и в голову не приходило, что он говорит искренне. Я считал, что он хочет заманить меня в ловушку, вызвать у меня жалобы, за которые мне жестоко достанется вечером на публичном покаянии. Кропетт не раз подкладывал нам такую свинью.
— Странные дети! — пробормотал семинарист. Вдруг его осенила догадка: А! Понял! Вы и меня принимаете за недруга. Бедный вы мальчик!
Не люблю, когда меня жалеют. Терпеть не могу хныканья. № 4 хотел было погладить меня по голове, но я увернулся быстрее, чем от тумака.
Кропетт молча слушал наш разговор.
Итак, празднество состоялось под предводительством еле живой Психиморы. Наша «часовая перемена» оказалась тяжелой повинностью — куда легче было чистить дорожки в парке. Играть четвертым партнером в бридж, подбирать теннисные мячи, целовать сухонькие аристократические пальчики вдовствующей графини Соледо или мадам де Кервадек, мчаться во всю прыть на поиски шофера господина имярек, нести шотландский плед нашего двоюродного деда, почтенного академика, на минутку пожаловавшего на празднество, — вот каковы были наши развлечения. Для Фреди, который все-таки перерос меня, и для Кропетта, который все-таки до меня не дорос, наш общий костюм был не по мерке, и оба не выигрывали в нем. А я, будучи, так сказать, на полпути между братьями, казался в этом костюме почти элегантным. Мадам Резо заметила это и мимоходом шепнула мне на ухо:
— Спусти пониже помочи.
Я, конечно, и ухом не повел. Но она все же поймала меня в пустынном коридоре, когда я пробегал с каким-то поручением и, загнав в угол, собственноручно испортила мой наряд. Папа, учтиво беседовавший с мсье Ладуром, который прежде торговал кроличьими шкурками, а теперь — увы! стал самым богатым помещиком в наших краях, нашел, что я одет неизящно.
— Ты что, не видишь, что у тебя брюки собрались гармошкой? Подтяни помочи.
Я повиновался. Но тут возвратилась Психимора. Я заметил, как она, жеманясь, идет под руку с мсье де Кервадеком. Казалось, она твердо держится на ногах. При виде моих брюк ее бледное лицо слегка порозовело. Мне только что доверили блюдо с пирожными, и она придумала хитрую уловку:
— Смотри не объешься, милый!
А ведь я не съел ни одного пирожного, только угощал гостей. Но мсье де Кервадек, племянник кардинала, попался на эту удочку. Взяв по-отечески у меня из рук блюдо с пирожными, этот бородач светском тоном прочел мне лекцию о грехе чревоугодия. В этой нотации, приноровленной к пониманию избалованных детей, то и дело повторялось слово «гадкий». Слащавый выговор меня возмутил. Особенно обидно было мне то, что я выгляжу маленьким мальчиком, которого можно так наставлять. Мне было двенадцать лет, а на вид — десять, зато твердости хватило бы и на четырнадцатилетнего. Психимора, которая чутьем угадывала все, что могло быть мне неприятно, сразу поняла мои переживания. От себя она добавила медоточивым голосом, однако не забыв добавить в мед уксусу: