Я возвращался к нему всю жизнь. Я много играл в его пьесах, исполнял его рассказы на эстраде. Тексты Чехова не надоедают.
Они выдерживают соседство с кем угодно. Чехова можно читать после сугубо современного комического шлягера, и после напряженных лирических стихов, и после экспрессивного модерна. Чехов всегда мгновенно создает собственную атмосферу: возвращает нас к естественности, к самому существенному в природе человека, в отношениях людей.
Когда, в каком возрасте к нам приходит Чехов? Тогда, когда мы научились читать? «Каштанка», «Мальчики», хрестоматийный Ванька Жуков, обжигающий невыносимо жуткой правдой маленький рассказ «Спать хочется»… А потом — так помню — потрясает и привлекает авторская смелость: назвать длинный-длинный рассказ, даже повесть — «Скучная история».
Фаина Григорьевна Раневская говорила мне, что увлеклась и плакала над «Скучной историей» в девять лет. Она говорила: «Я так любила, так жалела, так понимала старого профессора. Я прочитывала последнюю страницу и начинала сначала. Однажды утром я вновь читала «Скучную историю». Я слышала, как по коридору в гостиную прошла мама. Скрипнуло кресло, прошуршала газета. И раздался страшный крик. Я вбежала в комнату и увидела, что мама лежит без чувств на полу, рядом с ней свежая газета с сообщением о смерти Чехова».
Вспомним: позже Фаина Григорьевна взяла фамилию героини чеховской пьесы как сценический псевдоним. Великой актрисой она стала под фамилией Раневская.
Подумать только — меня отделяет от Чехова всего два рукопожатия: незабвенная Раневская дружила с Качаловым, а он, конечно, не раз пожимал руку Антону Павловичу. Как близко. Как далеко! Чехов умер девяносто лет назад.
Нечто очень спорное
Сочинитель — он и есть сочинитель. Он рассказывает небывалые истории про небывалых людей. Действие происходит в небывалых местах. Фантазия, воображение! Да что говорить! И в жизни, только глянь — такие страсти, такие хитросплетения. Уголовную хронику достаточно проглядеть хорошему сочинителю, и чуть ли не каждое дело — на целый роман.
Только вот Чехову никак не подходит это — «сочинитель». «Доктор Чехов» — подходит, а «сочинитель» — нет. Страсть, преступление, великие дела, борьба, победа, злодейство, отсветы Рая и отблески Ада — все это есть, несомненно есть в жизни. Это часть ее, вспышки огней в ночи…
И люди необыкновенные есть — сильные, отчаянные, несгибаемые, гениальные… великие грешники, страстотерпцы… есть они. О, опять же — это часть, часть людей, блестящие крупинки в морском песке человечества. Да, да, есть такие люди, и есть такие мгновения… На них-то в основном направлен свет литературы и искусства.
А другая, большая часть сидит в зрительном зале и дивится деяниям героев и злодеев, аплодирует, порой освистывает, ошикивает, но снова смотрит, обсуждает, критикует. Это культурная и околокультурная публика — «чистая публика», как говорили, или слегка почистившаяся к случаю. А дальше… дальше еще большая часть — «публика нечистая», далекая от всяких искусств, темная. Там, в темноте, тоже страсти-мордасти, и трагедии, и буйство, и веселье свое, но все это как-то недоосознанно, не выражено, пока не найдется сочинитель, пока не вытащит он что-нибудь невероятное, в благости ли, в грехе ли, из жизни нечистого люда на свет искусства перед лицом все той же чистой публики. Ведь только она и поймет.
Так и видится: сцена, большой зал, а за ним бескрайнее пространство. Весь свет на сцену, в зале только отсветы, а далее тьма-тьмущая, одни редкие зарницы. И все — все это! — жизнь. И большая, огромная часть этой жизни — не сдвиг, не подвиг и даже не поступок, а рутина, ежедневность, сомнение, слабость, слабость воли, болезни… Доктора, доктора мне!
Доктор Чехов переменил свет. Направил фонарь туда, «в зрительские ряды», и луч выхватил из темноты фигуры, лица, позы, совсем не предназначенные для обозрения…
Отсюда особый — чеховский — комический эффект: людей застали врасплох. Они думали, что они зрители, а их вдруг сделали героями совсем другого спектакля. Иногда это выходит буквально: сидел себе человек и глядел на сцену, где давали «Корневильские колокола». А Чехов предложил нам, читателям, глядеть на него, на этого ничем не примечательного человека. И надо же было ему в этот самый момент чихнуть и обрызгать лысину впереди сидящего генерала!
В других случаях чеховский взгляд — это вторжение в одиночество, высвечивание мыслей, погружение в подсознание. Чехов никогда не пишет портрет, он смотрит откуда-то со стороны, сбоку, не давая объекту возможности встать в позу, притвориться не тем, что он есть на самом деле.
Это может раздражать. Это может породить мнение, что художник жесток, людей не любит. Ты, дескать, сочинитель? Ну и сочиняй! Нечего за нами подглядывать. Мало ли что человек думает, что он там делает, запершись в собственном доме. Частная жизнь неприкосновенна. Мои семейные отношения никого не касаются, мысли мои, слава Богу, скрыты от посторонних. Откуда вы знаете, что я думаю? Как вообще вы попали сюда? У нас вроде замки крепкие!
— А доктора не вызывали? А?
Эффект, открытый Честертоном: мы не замечаем людей, исполняющих определенную, привычную функцию. Почтальоны, слуги, ремонтники становятся невидимками, тенями, ускользают от внимания людей, на которых они работают. Они как бы не в счет. И врачи — врачи принадлежат к той же категории. Представим себе: некоего человека допрашивают и задают решающий вопрос:
— А вы никому не говорили о своих неприятностях?
— Никому.
— Вспомните, это очень важно.
— Никому. Жене говорил, а больше никому.
Этот человек ни за что не вспомнит, что доктору, которого он сам вызывал, — доктору он говорил все, как на исповеди, больше, чем на исповеди. Говорил как с самим собой, говорил как думал.
Вот с этой точки, близкой и невидимой, смотрит доктор Чехов. И не только потому он доктор, что получил медицинское образование и всю жизнь не оставлял самоотверженной практики, но и потому, что перед ним люди открывают то, что только врачу доверить можно. Так он видит мир.
И нет в нем ни на йоту соглядатая, подглядывателя. Он не для смеху, не для сатиры, не «чтобы опозорить» — его вызывали! Подчеркнем это слово: «вызывали». Потому что в толпе зрителей каждый есть отдельный человек. Каждый — герой спектакля о собственной жизни, и каждый болен своей болью. У него накипело, монологи готовы вырваться бесконечным потоком, только слушателей не найдется. Задыхаюсь от неузнанности! Доктора мне, доктора!
Чехов дал слово им всем — желающим высказаться. Оказалось, что многим и вовсе нечего сказать, другие косноязычно залепетали тысячу раз сказанное… другими. Но доктор не прервал их, он дал им договорить, потом замолкнуть и в полную меру ощутить ужас своего безосновательного тщеславия, своей пустоты. Доктор не мстил и не наказывал. Он исполнял свой долг.
И не только «зрителей из чистых рядов» осветил он. Лучом, исходящим из сердца, достал он широкую раздольную темь с вонючими избами, с равнодушной свирепостью отношений, с этой всеохватной скукой, в которой непостижимым образом набухает и никогда не прорывается возможность всепонимания и великой перемены.
«Я любил свой родной город. Он казался мне таким красивым и теплым! Я любил эту зелень, тихие солнечные утра, звон наших колоколов; но люди, с которыми я жил в этом городе, были мне скучны, чужды и порой даже гадки. Я не любил и не понимал их.
Я не понимал, для чего и чем живут все эти шестьдесят пять тысяч людей… Во всем городе я не знал ни одного честного человека…» («Моя жизнь»)
«А когда наступил вечер и в избе потемнело, то стало так тоскливо, что трудно было выговорить слово…» («Мужики»)
Взгляд Пушкина — взгляд сверху, с точки зрения небес, божественный в своей широте, целостности. Все правда, никакой лжи, подрумянивания, никаких потемкинских деревень, но любое уродство — часть, всего лишь часть общей широкой картины. И в результате — с гениальной высоты — целое выглядит гармоничным.