— Слыхали, товарищ Райнис, опять немца пожгли в Талсинском уезде. Сначала Фитингофа, потом этого Остен-Сакена. Скоро ни одного вороньего гнезда не останется.

— Кто поджег? Батраки?

— Известное дело. Кому же еще? Барон своего пастора вздумал посадить, а народ воспротивился. Не захотел! Кому нужен пастор, который и двух слов по-латышски связать не может? Значит, послали к барону делегатов сказать, что приход не согласный и хочет латыша, несколько имен подходящих назвали, а тот уперся и ни за что. «Я, говорит, не спрашиваю своих овец, какую они желают овчарку». Так и ушли ни с чем. А после, само собой, запылало. Все хозяйство спалили подчистую и замок, конечно.

— Вы слышали, Ян? — Плиекшан обернулся к сидящему на корме Изаксу. — Вот вам и особые условия!

— Верно говорю, товарищи, — громче, чтобы перекричать ветер, захрипел Екаб. — Пока в городе раскачаются, батраки все замки пожгут.

— Ты это брось! — подал голос скрытый парусом Фрицис. — Без вооруженного пролетариата никому не обойтись. Против винтовок да пушек одного красного петуха мало.

Они плыли в полной почти темноте. Ветер нагнал тучи и закрыл луну. Только несколько звезд еще виднелось в разрывах и маяк мигал на далеком невидимом берегу.

— Ну-ка, набросьте. — Заметив, что Плиекшан съежился под стареньким пледом и поднял воротник пальто, Екаб вытащил из-под себя брезентовую, пропитанную олифой робу. — Все теплее будет.

— Благодарю, — борясь с зевотой, которая всегда одолевала его на холоду, сказал Плиекшан. Он едва удержал робу в руках. Тяжелый непокорный брезент с жестяным грохотом заполоскал на ветру.

Рыбак помог Плиекшану влезть в пахучий доспех и подоткнуть под себя полы. Стало как будто теплее. Вскоре он окончательно согрелся и даже начал понемногу подремывать.

Как глубоко прав Толстой, говоря, что все в человеке из детства. Первые детские впечатления помнятся до могилы, откликаются гудящей струной на боль и на улыбки. Это самое чистое в нас, это и есть мы сами, если только не изменим себе. Дайны матери, заунывные белорусские песни — вновь и вновь наполняют они сердце щемящей грустью. Вот вечный источник, к которому дано припадать и в радости, и в тоске. Грустной памятью будет окрашена радость, светло утешится печаль. Когда остановится время для человека, он, не старея уж больше, продолжает светиться улыбкой в любящих душах. «Где ты, Марчул?» Позовешь своих мертвых на помощь, и оживает милый с детства мотив. Это старый литовец-поэт день за днем все ту же тягучую песню. Крутит ручку мельнички, хрустит размалываемым зерном. О чем он поет? О тяжкой доле народа. И день за днем ты впиваешь в себя эту горечь, пока не становится она частью тебя самого. А ночью, когда светит луна сквозь жерди сеновала и белый туман наползает с лугов, ты слышишь, как поет старый белорус. Плач осеннего ветра — его нехитрая песня. О чем она? Все о том же, лишь на другом языке.

Наступит праздник, и два бобыля-латгальца принесут на хутор долгую балладу о несчастном графе Платере, который ради брата-революционера взошел во цвете лет на эшафот. И эта песня тоже останется с тобой. И непонятные грозно-влекущие слова «революционер», «эшафот» западут к тебе в душу, чтобы яростно вдруг расцвести, когда настанет пора. Ты плачешь, заливаешься слезами, жаль тебе молодого графа… Что-то взрастет потом из этих чистых слез, что-то вызреет из благородной жалости. Отуманит тебя своей вечной печалью тихий рекрут-еврей. Но о чем он, о чем? О далекой невесте? Падай, семя печали, в открытую жадную душу. Пусть вместит она боли земли.

Плиекшана разбудили хлопанье паруса и ругань Екаба. Казалось, что с того момента, когда он, перестав следить за миганьем маяка, закрыл глаза, прошло не более минуты.

— Паколс![5] Чуть не прозевали! — Рыбак тяжело перевел дух.

Лодка уже благополучно легла на другой галс и полным ходом шла к устью Лиелупе, едва поблескивающему в неправдоподобном восковом свете луны, которая неслась сквозь рыжеватый облачный пар.

— Ветер, — сказал Екаб. — Никак, опять к шторму, будь ты трижды неладен! Эдак до лета и на пуру[6] муки не заработаешь.

Угрюмо, неприветливо встречала их Лиелупе. Скучны и туманны были низкие ее берега. Промозглой гнильцой тянуло с заболоченных стариц. Бессонные птицы тревожно вскрикивали среди затопленной луговины. Не узнавал Плиекшан ласковую, ленивую реку. Вобрав переплетенные струи железистых мутных ручьев, взбудораженная и помраченная весенней отравой, места себе не находила Западная Аа. Беспокойно металась она по топкой Риго-Митавской равнине, переполняясь бременем талых вспененных волн, вздрагивая от холода бьющих на доломитовом дне родников. Длинные заблудшие волны медленно перекатывались через отмели, качая прошлогодний камыш, колебля хрусткие трубки гусиного лука. С берегов обрушивались, перепутанные волоконцами, комья земли. Вязкая накипь и мелкий растительный сор оседали в затопленных вербах, в переплетении выбеленных течением корневищ.

Лодка осторожно кралась вдоль правого берега, где белые мхи еще хранили ледяные обсоски. Тихо. Темно. Лишь на сухих мочажинах, которые дикие утки выстилают под гнездо стрелолистом и кугой, неясно светлела сухая пушица. И другой, совсем невидимый, берег тоже впал в сонное забытье. Только изредка отстукивают колеса, шипит выпускаемый пар и отрывистый вопль проносится над черно-туманной рекой. В небесах, выше ветел, чуть выше телеграфных столбов, вспыхивают и гаснут розоватые облачка, взвихряются искры. Днем и ночью бегут поезда на Тукум и Шлоку, громыхают платформы со щебнем и лесом. Подальше надо держаться от левого берега, где залит мертвенным светом пустынный перрон.

Тяжело продвигается лодка. Все чаще бросают весла гребцы, чтобы поплевать на ладони. Встречные пряди тумана заметно побелели. Глухо журчала вода под просмоленным днищем. Всплескивала и бормотала неспокойная глубина. Далековато еще до места, ой как далеко! Сколько раз придется сменять друг друга гребцам, прежде чем углядит глазастый Екаб сальное пятнышко «летучей мыши» в туманной мгле — условный знак, что все в порядке и можно идти к затону. У вешки с фонарем как раз мель начинается. Воды по щиколотку. Только ведь и это еще не конец. Семь потов сойдет, пока, сняв мачту, протолкнут они свою посудину через туннель из хлесткого ивняка. А там мокрый ольшаник пойдет, осока и крапива; как посуху, волочь придется по молодым хвощам.

Неужели он все же наступит, желанный миг, когда дрожащими, натруженными руками зачалятся они за ржавое кольцо, что вбито в почерневшее бревно старой мурниекской баньки? И можно будет расправить плечи? Всласть побродить по холодной росе?

Бледный ковш незаметно повернулся в проясневших небесах. Луна опустилась за ветлы. Должно быть, скоро рассвет. Летом в эти часы уже различимы желтые пятна козлобородника и луговой цикорий готовится распахнуть синие ситцевые цветки.

Плиекшан не сразу понял, чего хочет от него Фрицис. Руки будто приклеились к отполированной ручке весла. Пришлось Фрицису отрывать их чуть ли не силой.

— А хватка у вас ничего, господин адвокат, — похвалил он. — Подходящая. Отдохните малость.

Пошатываясь, Плиекшан забрался на корму и выпил полную кружку воды, которую нацедил ему из бочонка Ян Изакс. Только тут, придя в себя, он заметил, что Екаб все еще гребет.

— Куда нам против рыбака! — проследив его взгляд, сказал Ян. — С него как с гуся вода. Хоть бы что!

Плиекшан закрыл глаза. Их надуло соленым ветром, и веки припухли. Неповторимый запах речной сырости высветил детство из воспаленной, кружащей голову тьмы.

То ли смоляные колеса на шестах вспыхнули в праздник Лиго, то ли костры затрещали перед камышовыми шалашами плотовщиков? Отец вдруг улыбнулся той непередаваемо горькой всезнающей улыбкой, что нельзя ее ни запомнить, ни словами передать. Так всегда улыбаются мертвые, когда снятся. Но разве это сон? Нет-нет, он не спит! Просто сидит, зажмурившись, и слушает, как скрипят весла в уключинах и рокочет под лодкой река. А отец стоит и улыбается на залитом солнцем холме. Один, как памятник, в центре мира. Вокруг то дождь, то солнце и радуга. Тени вязов на крыльце усадьбы, белая матовая пыльца на яблоках. Кони буланые щиплют траву, фырканьем вспугивают кузнечиков. Все меняется, скоро и непонятно, только он все тот же: в одной жилетке, без сюртука и мягкая шкиперская борода закрывает шейный платок. Время летит вкруг него, открывает тайные краски свои и запахи детства. Синева льна здесь как изумленные очи. Золотистыми струями рожь пылит. На посеревшей щепе крыши сухо бронзовеет мох. Пахнет свежеиспеченной тминной сдобой. Лавандой, мятным холодком простынь…

вернуться

5

Бог ада и тьмы.

вернуться

6

Мера сыпучих тел, около 79 литров.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: