— Не говорите глупостей, Серж, — с неожиданной мягкостью произнес Пашков. — Чтобы потом самому не было стыдно.

— Тогда отчего же вы не отдадите приказ? — с невыразимой тоской вымолвил Сторожев. — Сделайте это.

— Что же я могу сделать теперь? — Пашков развел руками. — Поздно что-либо делать. Все кончено.

— Как это поздно, когда продолжают уничтожать людей?

— Ничего такого не происходит, Серж, — Михаил Алексеевич ласково закивал. — Сейчас в вас говорит расстроенное воображение. А люди… — Он замолк на минуту. — Что ж, они сами виноваты, что не вняли голосу разума. Я не властен был предотвратить все это. Вы же знаете! Так будем же и впредь выполнять свой долг, Серж, что кому назначено.

— Долг? Это вы называете долгом?! — Сторожев указал на окно. Белый шелк занавесок пронизывали последние темно-вишневые лучи провалившегося в Задвинье солнца.

— Мы должны любой ценой поддерживать порядок в этом городе во избежание куда более многочисленных жертв, — вымученно произнес Пашков. — Вы не знаете этот город так, как я его знаю. Он стоит на крови и ежечасно требует жертв. Будем же молить господа-вседержителя, чтобы откупиться малою толикой… А сейчас оставьте меня. Мне тоже надобно побыть одному.

— Хорошо, Михаил Алексеевич, я оставлю вас. — Сторожев проявил нежданную покорность. — Я уйду. — Он тяжело поднялся. — Я, видите ли, ваше превосходительство, не волк по природе своей и не смогу ужиться с палачами. — Резким движением он с мясом вырвал привинченный к сюртуку значок правоведа и бережно, как хрупкую драгоценность, положил на сукно перед губернатором. — Прощайте, Михаил Алексеевич. С этой минуты почитаю себя в отставке.

— Что-с? — Пашков сразу не нашелся что сказать. Когда Сергей Макарович уже раздвигал тяжелые занавески у дверей, крикнул ему в спину: — Письменное прошение извольте подать в губернское правление! — И отер кулаком злую, мутную старческую слезу.

Вторично зазвенели никелированные колокольчики на телефонном аппарате. Губернатор вздрогнул, поморщился, как от зубной боли, и медленно отступил в дальний конец комнаты. Там и остался он до позднего вечера. Не зажигая света, одиноко сидел в углу, следя за тем, как меркнут окна, и сосал мятные лепешки. В сумерках кабинет показался ему похожим на каюту затонувшего корабля. Было тихо и недвижимо. Не предвиделось никаких перемен. Только когда медные молоточки начинали требовательно колотить по чашечкам, зеркально поблескивающим в синем сумраке, он затаивался и с бьющимся сердцем пережидал короткую пугающую тревогу.

Он не желал объяснений, не хотел никаких подробностей, цифр. Но больше всего на свете его пугал предстоящий разговор с Волковым. Он понимал, что прятаться бесполезно и полковник найдет его, куда бы он ни скрылся: на земле, под землей, в преисподней. Отчаявшись дозвониться, отыщет в личных апартаментах, на приморской вилле или, всего скорее, здесь, в кабинете, куда непременно придет. Что ж, пусть будет так. По крайней мере, Михаил Алексеевич и пальцем не пошевелит, чтобы ускорить эту встречу…

Прибалтика по числу стачек и демонстраций, которые нередко заканчивались столкновениями с полицией, выходила на первое место в охваченной волнениями империи. В погоне за сенсацией в Ригу, Ревель и Гельсингфорс потянулись ловцы новостей. Влиятельные европейские газеты все чаще помещали корреспонденции, живописавшие щекочущие нервы подробности о дерзких налетах боевиков на банки и оружейные склады.

Ленин, особенно пристально следивший за развитием событий в Северо-Западном крае, поручил Бонч-Бруевичу составить подробный отчет о положении в Риге, которая, по сведениям латышских товарищей, собиралась ответить на расстрел Девятого января массовой забастовкой.

С документами на чужое имя и явкой, полученной у латышских эмигрантов в Берлине, Владимир Дмитриевич спешно выехал в Россию. Пульмановский вагон, где он занял место, гудел, как растревоженный улей. В купе и в проходе люди откровенно обсуждали жуткие подробности петербургской расправы. Лишь несколько господ в вицмундирах не принимали участия в общем разговоре. Ерзали на штофных диванах, покашливали в кулак или вдруг с внезапно пробудившимся интересом приникали к оконному стеклу, за которым проносились заснеженные равнины Польши.

Паровозный дым окутывал окна, и тогда казалось, что горит земля. На остановках заходили жандармские офицеры в заиндевелых шинелях. Окинув пассажиров долгим, изучающим взглядом, они молча обходили вагон за вагоном. Вдоль перронов тяжело и мрачно вышагивали усиленные патрули. Владимир Дмитриевич поэтому ничуть не удивился, когда, сойдя с поезда на Тукумском вокзале, вынужден был пройти сквозь коридор полицейских и солдат в полной боевой форме, с ранцами и подсумками. Не только платформы, но и вся Карлова улица была забита войсками и жандармами в голубых шинелях. В толпе шныряли озабоченные шпики. Подняв воротники, они, не таясь, цепко оглядывали выходящих. Оставив мысль сдать вещи на хранение, Бонч-Бруевич, дабы не выделяться из общей массы, направился прямо к выходу. На площади он взял извозчика и громко, чтобы слышал петлявший поблизости околоточный, назвал «Лондон-сити» — второразрядный отель, в котором останавливался однажды. Усаживаясь в пролетку, он заметил, что околоточный записывает номера всех отъезжающих экипажей. Уже на бульваре Наследника Владимир Дмитриевич сказал, что передумал, и велел ехать на Ключевскую по адресу, который дали ему латышские социал-демократы в Берлине.

ГЛАВА 16

Шелест тисов слышится в слове Талсы. Липовым цветом дышит имя Либава. Либава — Лиепая, город липовых рощ, исходящих медвяной сладостью после июльских дождей. Липа — лиепа застенчиво красуется на славном твоем гербе, ласковый нежно-туманный город. Это память о вещем языческом прошлом, когда люди понимали детский лепет природы и в камне, в древе чтили богов.

Умели выбирать непокорные курши места для своих городищ. На все двести миль курляндского побережья нет лучшей стоянки морской, чем Либава. Недаром в хрониках 1263 года она упоминается как Portas Liva, незамерзающий порт в устье Ливы. К началу русско-японской войны из ста пятидесяти пяти пароходов Балтийского моря более двадцати было приписано к Либавскому порту. Здесь построили большие заводы: судостроительный, на котором работало две с половиной тысячи человек, проволочный, капсюльный, «Фольга», «Линолеум» и пробочную мануфактуру Викандера.

И это был уже новый город. Керосин Нобеля душной вонью заглушил тонкое благоухание лип. В грохоте клепальных машин потонули крики чаек и шелест залитого туманом прибрежного камыша. Впрочем, ничто не ушло: прекрасны по-прежнему, цвели каштаны, липы и буки, и в лунном свете голубой казалась черепица уютных мыз, опутанных длинной лозой винограда. И все товары мира можно было найти в пестрых магазинчиках Розовой площади, Шарлотинской и Сан-Мартина.

Когда-то, точнее в 1651 году, легендарный Якоб, курляндский герцог, предпринял очаровательную авантюру. За несколько бочонков водки он купил у негритянских вождей остров Андрея в устье Гамбии, а год спустя — незабвенный Тобаго. И начался для Курляндского герцогства бурный период колониальной негоции. На Тобаго разбили плантации пряностей: черного перца, гвоздики, корицы. В Африку отправляли суда, груженные бусами и «огненной водой», назад везли золото, копру, слоновую кость и даже черных рабов. И хотя предприятие скоро закончилось крахом, память о славных деньках колониальной экспансии осталась в маленьком герцогстве. Сохранилась она и в Либаве.

Не оттого ли так богаты, так красочно-соблазнительны здесь фруктовые лавки? В их влажной оранжерейной тени латунная желтизна бананов и манго окаймляет пирамиды зеленых кокосовых ядер, а на самом верху медом лоснятся чешуйки ананасной шишки, увенчанной пучком зазубренных листьев! А в рыбном ряду благородно отсвечивают обложенные колотым льдом тяжелохвостые омары, длинноусые лобстеры и устрицы из Остенде, зеленоватые, как стволы дюнных сосен с наветренной стороны.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: