Я несколько изменился; отец мой не обратил на это особого внимания, но ничто не ускользает от глаз матери, и моя матушка встревожилась. Мне удалось успокоить ее тем, что я ел с аппетитом. Батиста я заставил поклясться, что он ничего не скажет. Он дал клятву с одной только оговоркой, что не сдержит ее, если я снова заболею.
Я тоже опасался этого. И в нравственном, и в физическом отношении я вел себя как молодой человек, очень занятый сохранением своего здоровья. Я занимался в меру, совершал регулярные прогулки, гнал прочь всякие мрачные мысли, воздерживался от всякого возбуждающего чтения. Все мое поведение можно было объяснить упорной, но спокойной манией, которая, если можно так выразиться, поддерживала сама себя. Я хотел себе доказать, что я не был помешан ни раньше, ни теперь, и что в моих глазах могло считаться вполне доказанным существование зеленых дам. Я старался также хранить свой разум вполне ясным для того, чтобы лучше соблюдать мою тайну и всячески оберегать ее как источник моей умственной жизни и мерило нравственной.
Но во всяком случае все следы острого кризиса быстро изгладились и, видя меня прилежным, рассудительным и умеренным, невозможно было догадаться, что я находился во власти неотвязной идеи, прочно укоренившейся мании.
Спустя три дня после моего возвращения в Анжер мой отец послал меня в Тур по другому делу. Я провел там целые сутки, а когда вернулся домой, то узнал, что графиня Ионис приезжала советоваться с моим отцом относительно своего процесса. Казалось, она уступила доводам разума и согласилась выиграть дело.
Меня обрадовало, что я не встретился с нею. Я не могу сказать, что такая прелестная женщина стала мне неприятна; но несомненно, что я боялся увидеться с нею. Ее скептицизм, от которого она на минуту было избавилась, чтобы потом тотчас же оскорбить им меня, причинил мне невыразимое страдание.
На исходе второго месяца, несмотря на все усилия с моей стороны казаться счастливым, моя матушка заметила крайнюю печаль, царившую в глубине моей души. Все стали замечать во мне перемену и сначала ей радовались. Поведение мое было безупречно, а манеры стали такими серьезными и сдержанными, как у старого чиновника. Не сделавшись ханжой, я выказывал себя религиозным человеком. Я не оскорблял больше простых людей своим вольнодумством. Я бесстрастно судил о различных вещах и критиковал без горечи то, с чем не мог согласиться. Все это было бы превосходно, но у меня пропал интерес ко всему, и жизнь моя стала мне в тягость. Я распрощался с молодостью и не знал ни увлечения, ни восторга, ни веселости.
Несмотря на свои занятия, я находил время писать стихи. Для этого я отыскал бы время, даже если бы был еще больше занят, поскольку я почти не спал и не предавался тем развлечениям, которыми поглощается три четверти жизни молодого человека. Я не думал больше о любви, я избегал общества, не гулял с молодыми людьми моего возраста, любуясь местными красавицами. Я был сосредоточен, задумчив, серьезен, очень нежен со своими, очень скромен с посторонними, очень горяч в судебных спорах. Меня считали образцовым молодым человеком, но я был глубоко несчастлив.
Я питал с удивительною стойкостью бессмысленную страсть, не имевшую никакой опоры в реальной жизни. Я любил тень: я не мог сказать даже "умершую". Все мои исторические изыскания доказали мне только одно: девицы Ионис существовали, вероятно, лишь в легенде. Их история, включенная последними летописцами времен Генриха II, была древней хроникой сомнительной правдоподобности даже в ту эпоху. От девиц Ионис не осталось ни титула, ни имени, ни герба в фамильных бумагах Ионисов, которые, по случаю процесса, находились полностью в руках моего отца. Нигде не было даже их надгробного памятника!
Таким образом, я был влюблен в воображаемое существо, создавшееся, по–видимому, фантазией моего мозга. Но вот в чем невозможно было меня разубедить: я видел и слышал эту волшебную красоту; она жила в областях, недостижимых для меня, но из которых она могла нисходить ко мне. Попытки разгадать загадку этого неопределенного существования и таинственной связи, которая образовалась между нами, доводили меня до безумия. Но я чувствовал эту связь и не хотел ничего объяснять, ничего исследовать: я жил своею верою, которая является доказательством вещей невидимых и, если угодно, высшею формою помешательства, если только разум может дать объяснение даже тому, что лежит за пределами доступного нашим чувствам.
Моя страсть не обладала столь примитивным характером, чтобы ее можно было бояться. Я охранял ее, как высшую способность, и не позволял спуститься с тех высот, на которые сам ее поднял. Я воздерживался вызывать видение снова из боязни впасть в заблуждение, преследуя какую‑нибудь каббалистическую химеру, недостойную меня. Бессмертная сказала, что я должен стать достойным того, чтобы она осталась жить в моей мысли. Она не обещала предстать передо мной в том виде, в каком я уже видел ее. Она сказала, что облик этот не существовал в действительности и был создан лишь порывом моего чувства к ней. Поэтому я не должен был тревожить мой мозг, стараясь воспроизвести ее образ, так как он мог исказить ее и вызвать какой‑либо образ, недостойный ее. Я хотел сделать мою жизнь чистой и хранить в себе мое сокровище, надеясь, что в известный момент этот небесный образ сам явится предо мной и я снова услышу дорогой голос, которого я столько времени уже не слышал.
Весь во власти этой мании, я готов был сделаться добродетельным человеком, как ни странно то, что безумие, таким образом, приводит к высшей мудрости. Но в этом факте было нечто слишком тонкое для человеческой природы. Разрыв между моей душой и остальным моим существом, и разрыв моей новой жизни с увлечениями молодости должен был мало–помалу повергнуть меня в отчаяние, быть может, даже в безумную ярость.
Однако все пока ограничивалось меланхолией, и хотя я очень побледнел и похудел, я не был ни болен, ни помешан, если судить по наружности. В это время снова в центре внимания оказался процесс между Ионисами и Элланями. Отец сказал мне, что я должен приготовиться вести дело на следующей неделе. С того дня, как ранним июльским утром я покинул роковой замок Ионис, прошло тогда уже около трех месяцев.
V. Дуэль
По мере того, как мы, отец и я, изучали это грустное дело, мы убеждались, что его нельзя проиграть. Налицо имелись два завещания. Одно из них, приведенное пять лет тому назад в исполнение, было в пользу д'Элланя. В то время, когда он получил это наследство, Эллань находился в стесненных денежных обстоятельствах, и, чтобы выпутаться из них, он продал имение, считая его своим. Другое завещание, открытое три года спустя, в силу странной игры случая, делающей иногда саму жизнь похожею на роман, сразу разоряло Элланей, обогащая графиню Ионис. Сила этого последнего акта не подлежала сомнению: число, более позднее, чем на первом завещании, было обозначено ясно и точно. Эллань настаивал на том, что завещатель впал в детство в момент составления второго завещания и в последние дни своей жизни находился под давлением графа Иониса. Приведенное соображение было весьма правдоподобно; но состояние слабоумия завещателя не могло быть никоим образом доказано.
Со своей стороны, граф Ионис утверждал, и не без основания, что стесненный своими кредиторами Эллань уступил им недвижимость ниже ее стоимости и требовал за нее весьма значительную сумму, хотя эта сумма была последним остатком состояния его противников.
Эллань не надеялся на выигрыш дела. Он чувствовал слабость своих аргументов; но он старался смыть предъявленное ему обвинение в том, что он знал или хотя бы даже только подозревал о существовании второго завещания и что он побуждал лицо, хранившее это завещание, скрывать его три года и в это время поторопился продать наследство, чтобы избежать отчасти в будущем последствий открытия нового завещания. Кроме вопроса по существу велся также дополнительный спор о действительной стоимости проданной недвижимости, оцененной во время переговоров, продолжавшихся до вмешательства в это дело моего отца, слишком высоко одной стороной и слишком низко другой.