В Москве, конечно, не понимают, что съездить в Голливуд — это цель моей поездки — совсем не так просто и на переговоры уходит известная доля времени.
Тем не менее в Москве, в кинематографической Москве, считают, что я путешествую недостаточно… как он сказал?.. колоритно?
«Вот если бы тебе, — продолжает Фридрих мечтательно, — политически где-нибудь понашуметь…» Я очень сговорчив.
«Понашуметь?.. Колориту мало?»
Я посапываю и переворачиваюсь на бок.
Погодите. Дайте повод.
Дайте срок. Москва будет довольна.
Что будет? Пока никому не известно…
Гаснет свет.
Оба засыпаем…
Проходит несколько месяцев…
1930 год.
Париж.
Середина февраля.
Я уже успел съездить с докладами в Лондон[246].
Побывал в Бельгии, где выступил перед рабочими в знаменитом предместье Льежа.
Название его Серенг-ла-Руж («Красная»!) говорит за себя.
Избегая чрезмерного любопытства полиции, уезжаю из отечества Тиля Уленшпигеля немного быстрее, чем предполагал.
Это мешает заехать в Остенде в ответ на любезное приглашение старика Джеймса Энсора. Я очень сожалею об этом, так как люблю его гротескные офорты, где скелеты и люди свиваются в самые фантастические узоры, продолжая на пороге XX века традиции этих затейливых и странных фламандских предков типа Иеронимуса Босха.
Выступаю в Голландии.
Здесь — не без маленьких сенсаций.
Голландия неразрывно с детства связана с представлениями о какао Ван-Гуттена, остроконечных чепцах и, конечно, о гигантских деревянных сабо.
Первое, о чем я спрашиваю, сходя с поезда в Роттердаме (мой первый доклад здесь), это: «Где же сабо?»
Назавтра все газеты выходят с жирным заголовком: «“Где же сабо?” (по-голландски “кломпен”), — спрашивает Эйзенштейн».
На пути к музею Ван-Гога в Гааге наше такси чуть не сшибает с ног… королеву Вильгельмину.
В те идиллические годы уже немолодая королева, как всякая простая смертная дама, пешком гуляет по улицам собственной столицы.
В последнюю секунду такси успевает свернуть в сторону…
Упиваемся колоритом лучшего в мире собрания холстов Ван-Гога.
Здесь рядом с поразительным рисунком «Жниц» на почетном месте сверкает красками знаменитый портрет почтового чиновника с оранжевой бородой[247]. Потоки крона, охры и коричневатого золота так же безудержно змеятся к остриям раздвоенной его бороды, как потоки иссиня-черного и темно-зеленого взвиваются вверх в извивающихся спиралях его кипарисов.
Однако сенсация не здесь.
Среди очень дружелюбно встретивших меня в Амстердаме газет оказалась и статья какого-то патера.
Патер очень тепло писал о громадной проповеди гуманитарных идей, которые несет с собой советская кинематография.
На следующий день поднялась несусветная газетная буря, обрушившаяся на бедного патера.
Общий тон этой бури особенно законченно выразила одна газета: «Что большевики способны вступать в союз с самим дьяволом, — мы не сомневаемся нисколько. Но видеть, как их еще прикрывает сутана, — это уж слишком!»
Однако ни особенного шума, ни тем менее особого колорита все это не вносит. (Разве что в биографию бедного патера!)
И вот по-прежнему Париж.
Через край переполненный впечатлениями Париж.
Но сенсаций — пока никаких.
Медленно тянутся переговоры с Америкой.
Бурно проносятся увеселения «нового Вавилона»[248].
Истово исхаживаются маршруты положенного увидеть туристам.
Шмен-де-Дам[249] и поля сражения под Верденом.
Музей Клюни, куда ходят исключительно смотреть выставленный металлический «пояс целомудрия».
Музей Карнавале, посвященный истории города Парижа.
Но вот, наконец, в ответ на настойчивые просьбы я даю согласие выступить с докладом в Сорбонне.
Ничего особенного!
Небольшой доклад о советском кино. Демонстрация фильма «Старое и новое»…
Под эгидой секции «des recherches sociales» — «социальных изысканий».
В зале Ришелье. На одну тысячу персон.
«Старое и новое» еще не разрешено цензурой.
Но показ в стенах Сорбонны считается закрытым просмотром.
Сорбонна — экстерриториальна.
Такой показ в цензурном разрешении не нуждается.
И где-то под сидячей фигурой кардинала Ришелье устанавливается переносной киноаппарат для демонстрации фильма.
Хорошо, что просмотр состоится вне разрешения цензурного комитета.
Цензура фильм, конечно, никак не пропустит в той атмосфере антипатии к Союзу, которая царит здесь. Совсем недавно запретили нашу хронику какого-то из очередных физкультурных парадов.
Единственный мотив — лица участников парада улыбаются.
Значит, в Советском Союзе совсем не так плохо?!
Советская пропаганда!
За‑пре‑тить!
Французская цензура, как видим, сверхбдительна!
То ли дело английский цензурный комитет в Лондоне… Я только что оттуда. Там один цензор слеп, это для немых фильмов?
Другой — глух, это для звуковых?? А третий в период моего пребывания вовсе… умер!
Правда, все это нисколько не мешает нашим фильмам совершенно не демонстрироваться в Лондоне, хотя цензура даже не считается государственным учреждением.
Хорошо, что хоть в Париже есть еще неприступные цитадели свободы зрелищ!
Голубые билетики — приглашения — разлетаются по Парижу.
Выясняется, что вечер ожидается с большим нетерпением.
Но вот чья-то подлая предательская рука закидывает один голубой билетик на один письменный стол.
Письменный стол принадлежит господину Кьяппу, пресловутому префекту полиции города Парижа.
Ну что же. Мы не возражаем, чтобы в публике был бы и мосье Кьяпп. «Будем как солнце»[250]. Будем светить и добрым, и злым.
Однако дело совсем не так безобидно, как кажется.
Приезжаю за полчаса до начала доклада в Сорбонну.
В длинном коридоре встречаюсь с Муссинаком и доктором Алланди — председателем вечера.
Сбоку из зала доносится гул голосов.
У входных дверей — давка.
У входа в здание — столпотворение.
Дело, конечно, не столько в моей персоне, сколько в том, что в столь недружелюбном в те годы к Москве Париже раздастся голос приезжего москвича.
Но… на Алланди и Муссинаке нет лица.
Оказывается, что невинный голубой билетик на столе префекта — это вовсе не приглашение господину префекту пожаловать на просмотр. Билет, посланный префекту полиции, превращает закрытый вечер в вечер… открытый. А на открытом вечере для демонстрации фильма требуется разрешение цензурного комитета. «Старое и новое» разрешения не имеет.
Только что прибыло распоряжение полиции, запрещающее показывать фильм.
Мне приоткрывают боковую дверь в зал.
В щелочку я вижу — собирается публика. Многие уже на местах.
Высится сидячая фигура Ришелье.
Под ней — проекционный аппарат.
И около аппарата… в полной форме полицейский, в традиционной пелеринке, в белых перчатках.
Он стоит, судорожно ухватившись за ножку проекционной машины.
«Quel outrage! Какое оскорбление! Это первый flic (полицейский) в стенах Сорбонны со времени Наполеона III!» «Он прибыл вместе с запретом. В его задачу входит не допустить демонстрации фильма…»
«Merde[251]!» Я уже настолько свыкся с французским языком, что ругаюсь, не прибегая к переводам.
Ну что же? Идти домой?!
Как можно!!!
Оба устроителя умоляют остаться.
У меня заготовлено вступительное слово на двадцать минут.
Не могу же я им развлекать аудиторию в течение целого вечера?!
За стеной внезапный грохот, как шум от вырвавшейся очень большой пробки из очень большой бутылки шампанского.
Это толпа прорвалась во входные двери. Смяв контроль, людские потоки затопляют зал.
Устроители умоляюще глядят.
Как же можно отменять вечер?!
Быстро совещаемся, — что же делать.
Попробовать показывать фильм?