И дети.
Вообще собаке, конечно, здесь вовсе не место.
И если бы я был ригористичен, как престарелый Гете, ушедший с поста директора Веймарского театра из-за того, что в «Саладине» на сцену позволили себе вывести собаку и этим осквернить великие помостки[408], я тут же должен был бы бросить писать и сам на себя обидеться.
Обидеться за то, что пустил сюда, в такое серьезное сочинение, встрепанного да еще чужого терьера.
Однажды это со мной уже случалось.
Тогда это была собака Качалова, и завернула она ко мне в мою письменность в виде цитаты из Есенина.
Это было тогда, когда я определял действенность сюжета по признакам того, чего можно добиться дрессировкой собак.
Дрессировка, как известно, есть использование наличных рефлексов в целях установления новых — условных.
А действенны те сюжеты, что работают на особо глубоко врожденные рефлексы (погоня, par exemple[409], прежде всего работает на охотничий инстинкт преследования — если глядеть с позиций борзой, или на инстинкт умело «уносить ноги» — если глядеть с позиций зайца и т. д.).
Собака Литвиновых заходит сюда по менее существенному поводу.
Если глядеть со стороны…
Но боюсь, что по гораздо большему, если глянуть в суть…
Ее приводит сюда странное ее имя:
Ми Ту.
Я не вдавался в лингвистические дебри происхождения этого имени.
Я не знаю его точной транскрипции.
Французское ли это Mi tou?
Или китайское Mi-tu?
Для меня оно всегда звучало английским: Me too.
И в этой транскрипции оно всегда имело смысл.
Совершенно определенный смысл:
«Я — тоже», «и я тоже».
Отсюда и само появление означенного терьера на страницах моих записей.
Отсюда и терьер Ми Ту в заголовке.
И не как терьер.
А как имя.
И не как имя.
А как смысл его.
«Me too» — «я — тоже».
И это потому, что формула «Me too» — одна из основных формул моей деятельности.
Точнее — один из динамических импульсов моей деятельности.
Одна из сокровеннейших пружин, заставивших и заставляющих меня делать очень и очень многое.
Итак: «Me too» — «Мы — тоже»!

Приставьте острие обнаженного клинка к моей груди или дуло пистолета к моему виску.
И заставьте присягнуть, которой из двух любимых моих книг принадлежит заглавие:
«Путь в Буэнос-Айрес».
Продолжение ли это «Анатоля Франса в халате» Бруссона[411] или сборник очерков Альбера Лондра[412] о торговле белыми рабынями?
Мне пришлось бы протянуть руку к соответствующим полкам, чтобы проверить.
Но тянуться — лень.
А полки сейчас в городе, а сам я на даче.
И вообще не это здесь важно.
А потому пронзайте меня острием вашего клинка, спускайте курок или слушайте дальше.
Обе книги имеют свое место в моих жизненных скитаниях.
Если сознаться совсем по совести, то мою заграничную прогулку психологически определила книга Бруссона.
О непролазной моей нерешительности во всем, что лежит за пределами того, что мне хочется в каждый данный момент работы в искусстве, я здесь уже плакался[413].
Говорил и [о] том, что многие поступки определялись только стимулом: «y yo tambiйn» — «и я тоже» (могу, хочу, буду).
Мелкой завистью я как будто никогда не страдал.
Но большой, стимулирующей и часто до невозможности алчной и неуместной — располагаю до сих пор.
Меня когда-то очень давно пленило, что кто-то на каком-то из заседаний Коминтерна — не помню, какого созыва, — произнес речь свою последовательно на трех разных языках.
Меня заела мечта когда-нибудь в разных странах на разных языках наговорить докладов.
Потом эта мечта еще заострилась, когда я прочел в «Itinйraire Paris — Buenos Ayres»[414] Бруссона о том, что Анатоль Франс был приглашен читать доклады в Аргентину. Доклады его о Рабле, кстати сказать, были смертельно скучными, как и [впоследствии] «отстоявшиеся» в книге[415]. Вообще у Франса я любил один «Остров пингвинов».
Мне смертельно захотелось тоже когда-нибудь куда-нибудь быть приглашенным читать доклады…
Это, конечно, сравнительно еще не так нелепо и нагло, как только что прошедшее увлечение — подражание… Бальзаку.
В купальном халате, похожем на его белое монашеское одеяние, ночи напролет я стал писать, с не меньшей яростью водя пером по бумаге и поглощая чашку за чашкой черный кофе, хотя мог бы это делать в совершенно нормальном одеянии, днем и за обыкновенным стаканом чая.
Однако эта «игра в Бальзака» не [пропала] впустую.
Я оказался настолько предусмотрительным, что не ввязался писать романы, чего не умею, но с не меньшей яростью стал вгрызаться в теоретическую разработку собственного киноопыта, уже кое-что подсобравшего к двадцать девятому году.
«Стимул Франса» был, вероятно, очень силен.
Достаточно вспомнить, что выступать публично вообще и тогда (как и теперь) для меня бесконечно мучительно и требует невероятного преодоления каких-то тормозов. Из многих вещей, которые я не умею делать (а потому и ненавижу делать), выступать на публике — одно из самых ненавистных для меня занятий.
И вот, несмотря на это, на трех языках я барабаню выступления и доклады в Цюрихе, Берлине, Гамбурге, Лондоне, Кембридже, Париже (Сорбонна), Брюсселе, Антверпене, Льеже, Амстердаме, Роттердаме, Гааге, в Нью-Йорке (Колумбийский университет), в Бостоне (Гарвард), в Нью-Хейвене (Йель), в Чикагском и Калифорнийском университетах, перед неграми в Нью-Орлеане и Дорчестере, на бесчисленных встречах и обедах, а в Мексико-Сити — даже открывал выставку Сикейроса в помещении испанского королевского клуба, только что ставшего центром республиканской Испании и завесившего портреты испанских королей впервые живописными полотнами художника-коммуниста.
И наконец — наконец! — передо мной лежит заветная телеграмма — приглашение из США приехать в Аргентину и сделать два доклада в… Буэнос-Айресе[416].
Наконец!
И я даже не еду их делать.
Забавно, что выступаю я неплохо. И у меня где-то таятся газетные отзывы о том, что иногда докладчик интереснее тем, как он говорит, чем то, о чем он говорит, ибо часто это уже знакомо по его прежним статьям.
Эти отзывы мне особенно ценны.
Ведь «крест» докладчика — что-то вроде епитимьи, добровольно на себя наложенной, чтобы себе же доказать, что можешь.
Но одному Господу Богу известно, какие труды, какие усилия, какое самопреодоление требовались для этого!
Сколько раз давился завтраком в ожидании «обращения», которое надо делать между мороженым и кофе!
Жадно кидаешься после этого на мороженое. Но оно уже растаяло или унесено.
И только чашечка остывшего кофе бальзамом вливается в разгоряченную душу…
Как цепенеешь в канун выступления, теряя из поля зрения почти суточный путь по Швейцарии, — не готовясь к докладу, но дрожа перед ним!
Какое выступление было самым страшным?
Пожалуй — два.
И оба в Америке.
Одно — на конвенции прокатчиков фирмы «Парамаунт», в Атлантик-Сити, второе — в Голливуде.
Гигантский скороход «Европа» — близнец «Бремена» и «Колумбуса» — как волшебный ковер, переносит нас через приветливую гладь Атлантического океана.
Океан необычайно благосклонен на путях туда, как и на путях обратно.
Он хмурится только в должном месте, где мы пересекаем Гольфштрем, и удивляет нас порывами ветра и брызгами, взлетающими выше верхних палуб на высоту капитанских мостиков.
Контракт подписан в Париже.
И мы пересекаем океан вместе с нашим боссом — вице-президентом «Парамаунта» мистером Ласки. Мистер Ласки начинал кинокарьеру оркестрантом.
Кажется, играл на корнет‑а‑пистоне или трубе.
Один из подлинных пионеров кинодела.
Один из первых ступивших на благодатную почву золотой Калифорнии и впервые догадавшийся приглашать на киноподмостки светил театральной сцены.