Меня увлекает кусочек живого духа прошлой Америки, подобно сказочному джину, живьем ухваченному этими створками футляра.
Несколько подобных староамериканских «джинов» я любовно храню в глубинах книжных шкафов.
Иногда я вынимаю их.
Стираю с них пыль.
И вот уже на время в вольных образах воображения передо мною проносятся картины как бы из этих футляров на волю выпущенных событий прошлого Америки.
Еще до капитального творения Глэдис Митчелл[456] или знакомства с «Антони Адверс»[457] эти чудодейственные стеклянные и цинковые пластинки наводили фантазию на воссоздание удивительно колоритного прошлого Америки, ее городов, возникавших на местах буйволовых стойбищ или становищ кочевых вигвамов индейцев, вокруг маленьких церковок миссионеров, заброшенных среди просторов девственных лесов и прерий, или на базе кораблей, которые, причаливая к прибрежной маленькой миссии имени святого Франциска, навсегда запускали якоря в гостеприимную бухту, засыпали песком расстояния от собственного борта до борта соседа, возводили на палубах этажи и становились первыми домами будущего города Сан-Франциско!
Закрывается крышечка футляра.
Защелкивается неизменный крючок.
Задвигается ящик стола или захлопывается дверка шкафа, где он хранится.
И на многие месяцы снова скрываются воспоминания о тех видениях, в которые я когда-то заглядывал, чувствами и мыслями переносясь в биографию капитана Зуттера и Америку эпохи его окружения.

По музеям вообще надо ходить ночью.
Только ночью, и особенно в одиночестве, возможно слияние с видимым, а не только обозрение.
Особенно, когда в нашей Третьяковке, например, все, вплоть до икон, опошляется казенным набором фраз профессионалов-поводырей.
Может быть, и вовсе не слепые группы посетителей, гурьбой следующие за ними, явно… слепнут от наличия поводырей.
Слепнут не потому, что поводырь — неотъемлемая часть слепца. Но потому, что эти малосимпатичные барышни с высохшим сердцем за плоской грудью, прикрытой джемпером, уводят посетителей от непосредственного видения и восприятия в сторону скучных рассуждений и недалеких умозаключений.
Мозги от этого не просветляются, а зрение — глохнет.
Еще хуже днем в международных музейных базарах.
Не могу без содрогания вспомнить Лувр.
В последние годы до войны его перестроили.
Но я еще помню его во всем банном блеске пестроты отделки залов и шумливости глубоко безразличной толпы — чем-то средним между почтамтом и фойе оперного театра.
Стены увешаны шедеврами так густо, как будто выклеены марками.
Женщины на полотнах кажутся отогревающимися в потной животной теплоте тучных стад посетителей.
Их округлые — или аскетические у примитивов — тела лоснятся фактурой холстов.
И кажется, что среди этой базарно разлагающей атмосферы эти Венеры, Дианы или Европы готовы вылезть из своих рам, как вылезают из ванн беспощадно рыхлые женщины на едких пастелях Дега, чтобы, взяв под ручку посетителя поносастее, увести его к себе за оливковые, пунцовые или вишневые занавески «первых планов» покинутых ими холстов.
Если… если эти дамы прошлого не отгорожены замком и решеткой от слишком жадных рук посетителей.
Такова судьба «Джоконды» после небезызвестных похождений великой незнакомки по рукам международного жулья[459].
Решетка и замок кажутся поясом целомудрия, надетым на нее во избежание новых эскапад.
Однако пояс целомудрия — это уже экспонат другого музея — музея Клюни.
В этом музее прекрасные образцы Ренессанса и готики Франции.
Деревянная скульптура.
Оружие.
Предметы обихода.
Но стада посетителей здесь устремлены только в одну сторону.
Только к одной цели.
Вот он лежит.
На фиолетовой подушечке,
под стеклом.
Зубастый и непроницаемый.
Пояс целомудрия.
Это своеобразное металлическое седло, железное «жди меня»[460], хранившее неприкосновенность жен в долгие годы военных походов их повелителей по горячим пескам Святой земли…
Озорные рассказы прошлого говорят о том, что у ключей бывали дубликаты…
Нагулявшись по залам, подхожу к старому сторожу-хранителю.
«Там, там!» — кричит он мне хриплым голосом.
Я еще не успел задать вопроса.
А он уже экспансивно машет руками, протягивая указательный палец в угол переполненной залы.
«Там!»
Бедный старик! Я ищу совсем не того.
Я двигаюсь совсем не в строну пояса целомудрия (я уже нагляделся на него вдоволь!).
А ты, завидев посетителя, подходящего к тебе с вопросом, не допускаешь у него иной мысли, кроме любопытства по поводу местонахождения этого игривого предмета.
«Там, там!» — мимирует и жестикулирует престарелый француз, полагая, что очередной перед ним турист — я — не задаю вопроса только потому, что я иностранец, не знающий языка.
«Там, там», — тысячу раз в день ему приходится показывать на этот угол.
Но привычная реплика у него застревает в горле: этот странный посетитель ищет не пресловутый пояс. Он всего-навсего хотел бы узнать, где находится туалетная комната. Музеи днем настраивают на легкомысленный лад.
Рыщем по музею Тауэра в Лондоне.
Он поражает набором лат.
Вот стоит на лестнице главного входа, широко раздвинув ноги, стальная оболочка Генриха VIII.
Громадный кованый шар живота надменно выдвинут вперед.
Локти прижаты.
Ноги — растопырены.
Кажется, что обитатель этих лат только что на мгновение отлучился, сохранив свой отпечаток в изгибах железных листов, как сохраняют складки материи следы изгиба фигур.
Латы кажутся стальным пиджаком, навсегда сохранившим характер и повадку их плотоядного носителя.
Латы. Латы. И латы.
Ходим между ними вместе с чудным профессором Кингс-колледжа рыжим мистером Айзексом.
Близорукие добрые светлые глаза, ироничный ум, неизбежный у знатока прошлого, особенно — если его специальность — эпоха театра Шекспира, повадка диккенсовского персонажа, черные перчатки и неотлучный черный зонтик и калоши в любое время дня и года.
С ним же мы рыскали вдоль старинных уличек Оксфорда, где каждый дом имеет свою особенную историю и свою дату.
И каждую дату и каждую историю каждого домика знает этот неисчерпаемый кладезь познаний, скрывающий насмешливые щелки глаз за толстыми очками без оправы.
Впрочем… Во взгляде я уверен. В очках — нет.
Может быть, он их не носит.
Но они так просятся в ансамбль к зонтику и калошам, что я не могу удержаться от того, чтобы не надеть их на него, хотя бы в виде пенсне с цепочкой!
Так имели очки и пенсне неотразимую привлекательность для наших бойцов Первой Конной армии в годы гражданской войны. Боец считал высшим достижением элегантности — очки или пенсне. По две‑три пары очков подчас украшали молодого лихого вояку, видевшего в них не то эмблему солидности, не то символ учености, но, во всяком случае, нечто из ряда вон выходящее.
… Он же водит меня по Хемптон-Корту и Виндзору.
Там мы любуемся героическими композициями Мантеньи[461] и причудливым «Похищением Ганимеда» Рубенса[462]. Ганимед здесь — толстый мальчишка лет шести-семи. Смертельный перепуг его разражается струйкой, которую не может удержать мальчуган.
Струйка эта вошла в русскую литературу.
Именно она заставляет Пушкина вспомнить при описании гор в «Путешествии в Арзрум» сходство гор этих с пейзажем фона этой картины, и именно потому, что и там сквозь туманы низвергаются струйки — струйки горных водопадов.
… В Виндзоре нам не везет.
Открыт только замок.
Музей закрыт.
Это лишает меня возможности увидеть карандашные рисунки Гольбейна. Жаль.
Еще более жаль — не увижу собрания манускриптов Леонардо да Винчи.
Приходится удовольствоваться молитвенным лицезрением его почерневших записных книжечек в витринах другого музея-базара — «Виктория энд Альберт Мюзиум» в Лондоне.