Вот — запутавшийся в проволоке.
А вот еще один — изогнувшийся боком. Он особенно жуткий.
У него нет головы.
А голова в пяти-шести саженях.
Вот из заболоченной ямы торчит половина торса, а рядом…
ноги.
Сизый туман, как папиросный дым, акварельным размывом вьется между этими навек застывшими…
Мало кому приходилось увидеть такое поле сражения. Как заповедник, нетронутое.
Как кладбище — неприкосновенное.
Как память великой драмы — нетленное.
Но завтра в грохоте взрывов навеки исчезнут эти оплоты немецкой военщины… И еще страшнее обнажится то, что противостояло им.
Что это, наспех разрытые могилы? Нет, — наши окопы, засыпанные гнилым листом.
Так гибли под Двинском, под Мукденом, на подступах к Карсу и Эрзеруму обкрадываемые, предаваемые, обманываемые, беззаветно героические наши русские солдаты.
Так в обманно-нелепом наступлении легли они в семнадцатом году.
Но на поле смерти под Двинском я сам терплю поражение.
Запальники дают осечку?
Недостаточно сильны заряды пироксилина?
Или упорство бетонных блиндажей превосходит расчеты?
Ничего подобного!
Аккуратно взлетает земля.
Заботливо заваливает окопы, пулеметные гнезда и оставляет за собой нечленораздельную кашу из бетона, рельсов, сеток, проволоки.
И поражение мое совсем не на поле.
Оно — на листе бумаги, там, где я стараюсь разложить эти скелеты на бумаге в страшных и впечатляющих ракурсах описания.
Один из соблазнов писать эти записки — это минимум стилистической правки и переделок, которые я заставляю себя делать.
А строчки с костями, скелетами и ребрами я тасую и тасую, как карты, а они никак не ложатся пугающим или страшным узором.
Тасую, тасую…
Поле осталось неизгладимым в памяти именно своим застывшим ужасом.
И сколько ни тасуешь — не ложатся эти кости на бумагу ужасом.
Не выходит.
Не получается…
Так же не выходит, когда, свезя грузовик реальных костей и черепов на берег Переславского озера, я часами перекладываю, перетаскиваю и разбрасываю их по изрытому зеленому склону.
«О поле, поле, кто тебя усеял…»[569]
Задумав пролог к «Александру Невскому» как панораму полей, усеянных «мертвыми костями» тех, кто пал в борьбе с татарами за русскую землю, я не мог не вспомнить поля под Двинском.
Я выписал себе груду скелетов людей и лошадей и заботливо старался из их элементов разложить по траве горизонтальную фреску застывшего боя.
Я вспомнил скелет, раскинувший ноги и руки «андреевским крестом».
Другой я протыкал копьем, прошедшим рядом со щитом.
Один череп лежал в шлеме.
Другой торчал из-за воротника кольчуги.
Ни черта не получалось!
Это было отвратительно «позерски» на глаз и совершенно неубедительно с экрана.
Скелеты с экрана казались белыми обезьянами, пародирующими живых людей.
Я выбросил их в корзину.
Оставил только те, что неопределенно, углом торчат из травы.
И пожалел выбросить два начальных черепа.
И жалею, что пожалел.
Белизна их получилась не «обмытостью дождями», а подобием фарфора горшка.
(Покойный Алексей Толстой язвил, что это не черепа, а… страусовые яйца!)
Где же причина?
Доля неудачи есть, конечно, и в том, что эти аккуратно отделанные кости пришли из анатомического музея.
Но… на этих страницах кости какие угодно, а в пугающее сочетание они никак не ложатся!!
Влечение к костям и скелетам у меня с детства.
Влечение — род недуга.
И из-за скелетов, например, я попал в Мексику.
Какое-либо наше действие определяет всегда, конечно, пучок мотивов.
Они не всегда так отчетливы для самого себя, как, скажем, дошедшие до нас записи Шопенгауэра его мотивов в пользу переезда в Манхейм сравнительно с пребыванием в Брауншвейге.
В пользу Манхейма — по пятибалльной системе!
В пользу Брауншвейга — по той же системе.
Вывод — все в пользу Манхейма,
и философ остается безвыездно в… Брауншвейге!
Но среди «пучка» мотивов есть всегда один, обычно самый дикий, непрактичный, нелогичный, часто нелепый и очень часто совершенно нерациональный, «тайный», который, однако, все и решает.

Я отчетливо помню себя в моей заваленной книгами комнате на Чистых прудах.
Потолок расписан черными и красными концентрическими кругами вокруг вынутого крюка для люстры.
Я называл их куполом — чернота углубляла потолок.
А иногда казалось, что цветные, черные и круглые кольца начинают вертеться и разворачивать комнату в стороны.
Помню в руках какой-то немецкий журнал.
В нем — поразившие меня кости и скелеты.
Скелет человека сидит верхом на скелете лошади.
На нем — широкое сомбреро. Поперек плеча пулеметная лента.
Другие два скелета — мужчина, судя по шляпе и приделанным…
усам, и женщина, судя по юбке и высокому гребню, стоят в характерной позе танца.
А вот фотография витрины шляпного магазина — из воротничков с галстуками торчат черепа.
На черепах аккуратные соломенные канотье, новые модели стетсонов с убийственно загнутыми полями, тонные черные и коричневые котелки.
Что это? Бред сумасшедших или модернизированная «Пляска смерти» Гольбейна?
Нет! Это фотографии «Дня мертвых» в Мексико-Сити.
Скелеты эти… детские игрушки!!
А витрина — подлинная витрина в том виде, как их убирают в этот день — 2 ноября.
Как заноза засело впечатление.
Как неизлечимая болезнь — неистовое желание увидеть это в действительности.
И не только это.
Но и всю страну, которая может развлекаться таким образом!
Мексику!
А тут еще приезжает прообраз эренбурговского Хулио Хуренито[571] — Диего Ривера (хотя в самой книге он присутствует как друг и приятель Х. Х.).
От Диего я узнаю не только о «дне смерти», но и о прочей фантастике этой поразительной страны.
Моей самой первой работой на театре — моим дебютом — была тоже Мексика.
Мы инсценировали и ставили рассказ Джека Лондона.
Начинал я постановку художником, а затем перерос в сопостановщика. Подробно об этом в своем месте[572].
Здесь только любопытно вспомнить, до какой степени ничего общего с Мексикой не имели ни пролог, ни эпилог этой постановки (я имею в виду декорации).
Тот и другой (почему-то произносившиеся пролог и эпилог) — происходили в Мексике.
Основное действие — в Америке.
Дело спасалось, конечно, тем, что декорации были скорее даже супрематическими, чем кубистическими (был 1920 год), и в них уследить этнографическое несоответствие с действительностью было более чем затруднительно!
Так или иначе, сам жирный Диего, фотографии с его фресок и колоритные рассказы о Мексике еще больше распаляли охоту попасть туда и прощупать все это собственным глазом.
А потом через несколько лет мечта стала действительностью:
в результате самых неистовых стечении обстоятельств я попадаю в эту страну.
На большинство людей Мексика производит поразительное впечатление.
Я думаю, что это оттого, что она всеми своими частями кажется только что вышедшей из вод двух омывающих ее океанов, — кажется, что вся она в «становлении».
В том особом динамическом состоянии, которое мы противопоставляем статическому понятию «бытие».
Мы знаем об этом больше по книгам.
И не очень подвижному воображению это сложное представление о динамике становления почти ничего не говорит.
Мексика удивительна тем, что там на ощупь переживаешь то, что знаешь по книгам и философским концепциям, противостоящим метафизике.
Подозреваешь, что мир в колыбельном возрасте был полон именно такой — царственно-равнодушной — лени и одновременно с этим — такой же созидательной потенции, как эти плато и лагуны, пустыни и заросли, пирамиды, от которых ждешь, что они вот‑вот разорвутся вулканами; пальмы, которые врастают в голубой небесный купол, черепахи, выплывающие не из лона заводей и заливов, а из глубин океана, соприкасающихся с центром Земли.