«Сев, конными сеялками, провели целиком ученики старших классов местной школы. Это идея Рамазанова. Они же известили меня о первых всходах. Сегодня утром прискакал, за восемь километров, мальчишка на неоседланной лошади. Еще издали он кричал:

— Товарищ агроном, суюнчи, суюнчи![15]

По его словам, после ночного дождя всходы поднялись густые, ровные.

Я попал на поле вечером. Под низкими красными лучами лежала наша нива, чистая, без соринки. Она отдыхала, пробившись из земной тьмы к солнцу. На дальнем ее крае раздавались звонкие голоса учеников. Они о чем-то спорили, то и дело указывая на поле, но спорили не раздраженно, а весело и воодушевленно.

И вдруг большая, яркая мысль озарила меня. Плуг, перепахивая целину, перепашет и жизнь этих мальчуганов. Возможно, эти мальчишки и есть те будущие Колумбы, что, бросившись отважно в океан бесплодных степей, откроют в них материк плодородия. Их труд и подвиг, осознанные и одухотворенные мыслью о счастье народа, создадут им характеры сильные, честные, обогатят их желаниями высокими, чистыми и благородными, в которых не будет места чувствам корыстным, завистливым и злым.

Замечательно сказал русский ученый: “Пшеницу рассматривать без человека нельзя”.

На хлебных нивах будут решаться многие человеческие судьбы. Придет конец степной запазухе, захолустью экономическому, культурному, духовному, всякому!

А оно есть, есть еще в моей степи, это захолустье. И очень крепкое! Как вот этот чернобыльник на меже нашей нивы».

«Созрела наша нива!

Рядом нетронутая целина, желто-серая, обожженная, пустая, и только кузнечики прыгают там крест-накрест. А на той же целине, но облагороженной трудом человеческих рук, густые и тяжелые колосья. Они ребячливо толкались, сцепляясь в жаркой тесноте, и мне хотелось потрепать их, как сынишку, за вихры. Около них пахло не лекарственной горечью полыни, не пылью пересохших трав, а хлебом, теплым, сытным, только что испеченным.

Хорошие слова слышал я у русских колхозников:

— Хлебушко-батюшка!..

О, великое счастье трудных дорог!»

Где-то в глубине дома раздались негромкие, заглушённые голоса. Потом голоса стали слышнее — говорившие вышли в переднюю.

— Ни пуха ни пера, Курман Газизыч, — сказал директор сиплым со сна голосом. И добавил резко, вкладывая в слова жесткую силу приказа: — А без дороги не возвращайтесь, слышите?

— Привезу дорогу, — серьезно ответил Садыков.

Хлопнула дверь на улицу, и тотчас на дворе крикнул что-то Кожагул.

— Хазр, хазр, Кожаке![16] — свежо и весело закричал в ответ Садыков под самым окном кабинета.

«И здесь трудные дороги», — счастливо улыбнулся Борис и испугался: неужели уже рассвет? Какая короткая ночь!

Он торопливо перевернул страницу.

«Драться с природой легче. Она противник злой, коварный, но ее удары все же можно предупредить и отвести. А как отвести удар, нанесенный человеком, удар в спину, из-за угла?

Вот как я узнал о несчастье.

Поздно вечером я читал у окна, открытого и незанавешенного из-за духоты. Поднял глаза от книги и увидел широкое и низкое зарево в стороне полей рамазановского колхоза. Зарево сразу поднялось до облаков, охватив полнеба. Отчаянно залаяли колхозные собаки, тревожно заржали лошади, потом закричали, забегали люди.

Все решили, что горит степь, пересохший за лето травостой.

Я бросился на колхозную конюшню, но не успел оседлать лошадь, как примчался вестник беды, опять школьник на неоседланной лошади. И он не кричал: “Суюнчи!” Он кричал:

— Горит наше поле!

Всю ночь ученики и колхозники метались по полю, сбивали огонь вениками, душили его кошмами, пытались перекопать поле. Но огонь победил. Поле сгорело почти целиком. Пожар начался сразу в нескольких местах, даже в середине поля. Там нашли кусок обгорелой кошмы, пропитанной керосином. Поджог? Да, поджог! Классовая борьба! А наше поле — поле битвы.

Исковерканное, перетоптанное, перекопанное, угольно-черное поле было страшно. И, как всякое пожарище, вызывало отчаяние. “Все к черту, все к черту! — думал я, задыхаясь от кислой, вонючей гари и злых безнадежных слез. — Бежать на станцию, сесть в первый попавшийся поезд и уехать! Бросить все: и мою агрономическую профессию, и мои глупые мечты, и проклятую целину!”

Да, в тот черный день я проклял целину.

Обрывая обгоревшие рукава рубахи, ко мне подошел Рамазанов.

— Не отчаивайтесь, дорогой! И считайте, что я уже с вами. Хорошее дело не сожжет ни огонь, ни злоба.

И он улыбнулся. Хорошо умеет улыбаться аксакал Рамазанов!

— А этих, — указал он на межу, — мы вырвем и растопчем!

Удивительное дело! В двух шагах от горящего поля уцелел чернобыльник. Уцепился за землю сухими стариковскими лапами и затаился.

Никуда я, конечно, не уеду и ничего не брошу. Без меня целина проживет, а я без нее уже не смогу прожить.

И чего я испугался? Со мной аксакал Рамазанов, в обгоревшей рубахе, но улыбающийся, со мной старый чабан, сорвавший кошму с колодца, похороненного баем, со мной колхозники, сказавшие про “святого человека”: “Э, отсталый человек!”, со мной школьники, спорящие на засеянной целине. В такой компании — и на волка и на лису!»

«Ночью приснился страшный сон. Лечу над степью не на самолете, а на каких-то крыльях. У меня выросли крылья! Лечу сто километров, двести, триста, и всюду, глазом не охватишь, стоит пшеница. Море, буквально море! И вдруг вижу: течет на землю переспевшее зерно! Отяжелевшие и подсохшие колосья точат зерно струями! Будто кровь вытекает из моих жил. Я начинаю кричать: “Зерно течет! Давайте машины! Жатки, комбайны, лобогрейки! О аллах, серпы, хотя бы серпы давайте!..”

Но поля пусты и безлюдны. А жатва струилась, струилась, как моя кровь…

Меня разбудил испуганный сосед по койке. Говорит, что я во сне дико кричал, стонал и плакал.

От такого сна поседеешь».

«Гощу у отца. Вырвался с практики, с моей последней дипломной практики. Поделился с отцом своими мыслями и надеждами. Он покачал головой и рассказал сказку об Алдаре-Косе, отрезавшем хвост у волов пахаря. Потом назвал меня мечтателем, Дон-Кихотом.

Милый, умный ата! И ты не поверил мне!

В эту ночь я не мог заснуть. Чтобы не тревожить отца, я вылез в окно и пошел бродить по степи. Сухо и знойно шуршали под моими ногами ковыли, под луной белые как саван. Так же шуршали они под ногами моих далеких предков. От вас, наши деды и прадеды, получили мы эту степь и передадим ее нашим детям и внукам. Но разве не наш долг, не смысл всей нашей жизни передать потомкам не степь-полупустыню, что, иссушая хлеб и травы, сушит и человека тоской и страхом голода, а степь могучего плодородия, не степь-сироту, а богатую, щедрую, ласковую мать, у которой дом — полная чаша и большая, шумная, счастливая семья?

Степь моя, земля моя! Вот я стою перед тобой, обнажив голову. Я кричу тебе, ты слышишь? Любовь моя, вера моя, откликнись! Вот я осторожно, как степной охотник, припадаю ухом к твоей груди и слушаю. Проснись! Ведь ты жива! Разве этот ветер не твое дыхание?

Но молчит степь, грозная, неподвижная громада, цепенеет в заколдованном сне. Кто же освободит эту силу из заточения, кто прорвет этот колдовской черный сон?

Маленькое золотистое зерно! Вот тот богатырь, что разбудит степь! Это зерно счастья народа. В нем жизнь! И я отдам всю свою жизнь тому, чтобы опустить в родную землю и мое зернышко.

Ты всегда в моем сердце, родная земля! И все стремления свои, труды, знания, всю свою любовь и свою муку, все отдаю тебе, родная земля!»

Последняя запись в дневнике Темира была сделана наспех, карандашом: может быть, в спешке отправки на фронт, а может быть, и на фронте, перед боем:

вернуться

15

По казахским обычаям — подарок за радостную весть.

вернуться

16

Сейчас, сейчас, Кожагул! (казахск.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: