Он знал Квашнину. Познакомился он с ней во Дворце шахтера, на новогоднем вечере. Начало этого памятного вечера было для Бориса неприятным и даже обидным. Он пригласил Шуру танцевать, она отказалась, через час пригласил снова, и снова отказ с нелепым объяснением, что ей якобы не хочется танцевать. Борис обиделся было, но вдруг вообразил свой толстый, широкий нос на костлявом лице, длинную кадыкастую шею, а главное, свой рост, от которого поистине страдал. Он был Шуре едва по плечи. Какой же из него кавалер для танцев! Куда уж там! И, как всегда в таких случаях, он начал удивительно ярко, видеть себя со стороны, а потому замыкался и мрачнел.
Но Шура сумела мягко, не обидно разомкнуть его самолюбивую застенчивость, Борис разошелся, а она слушала его внимательно и сочувственно, весело смеялась его остротам и весь тот новогодний вечер провела с ним. Борис проводил ее, уже на рассвете, домой. Шура охотно согласилась погулять еще немного в сквере, и Борис отчаянно влюбился в нее. Впрочем, он быстро и отчаянно влюблялся во всех знакомых хорошеньких девушек, и всегда безответно. И никогда не требовал он объяснений. За внешней его развязностью газетчика скрывалась застарелая, запущенная застенчивость. А доброта и широта натуры не давали ходу темным, ревнивым чувствам или обидам. Сердечные раны его залечивались, и он забывал свое увлечение так же быстро, как и влюблялся. Но чувствовал он, что все это ненастоящее, непрочное, а сердце его не покидало смутное, отрадное предчувствие и ожидание какой-то необыкновенной, всю жизнь определяющей встречи. А с Шурой было совсем другое. Чувство к ней, как песня, спетая вполголоса, было негромким, без восторгов и восхищений, но особенно задушевным и незаметно захватывало целиком. Вот и сейчас, когда он увидел Шуру, его охватило чувство непонятной радости. Он зашагал было к ней и остановился. Безжалостными глазами увидел он рядом с ней, нарядной и красивой, себя, в захватанной шляпе над толстым носом и порыжевшем «разъездном» пальто, с какими-то идиотскими большими пуговицами, с потрепанным портфелем, из уголка которого торчала фарфоровая с проволочным прижимом пробка молочной бутылки. Он стоял в нерешительности, но шофер с челкой заметил его.
— Шоферня, смывайся! Наш собственный корреспондент сюда нацелился! — шепнул он своим дружкам.
Шоферы «смылись», разойдясь по своим машинам. Шура оглянулась, увидела Чупрова и закричала обрадованно:
— Борис Иванович, здравствуйте! Идите-ка сюда!
Пряча за спину портфель, Чупров подошел к Шуре.
— Ну как, прощай любимый город? — здороваясь с ней, шутливо спросил он.
У Бориса был низкий, глуховатый басок, и говорил он, слегка оттопыривая книзу губы. Это для солидности. Он решил, что важно оттопыренные губы и при его незавидном росте придадут ему значительность и основательность.
— Прощай, любимый город!.. — вместо ответа пропела Шура, глядя на Бориса смеющимися глазами.
— А надолго ли — прощай? — тоже заулыбался Борис. — Вы только провожаете колонну или останетесь работать в совхозе?
— А вы только как корреспондент этим интересуетесь? — лукаво спросила Квашнина, покосилась на свое отражение в зеркальном темно-синем кузове автобуса и поправила шапочку.
— Не только как корреспондент, — серьезно ответил Борис, тоже посмотрел на себя в кузове машины и помрачнел.
Квашнина вздохнула:
— Ох, не знаю! Останься в совхозе, так будешь и за терапевта, и за хирурга, и за зубного, и за акушерку, пожалуй.
— И за акушерку, это обязательно, — засмеялся Борис. — А разве это плохо? Очень человеческая какая-то профессия.
— Это неплохо, а справлюсь ли? Ведь я пока еще без пяти минут врач. Всего только субординатор. Это во-первых. Значит, осенью я должна вернуться на учебу, на последний, шестой курс. А во-вторых…
Она замолчала и, улыбаясь, помахала кому-то приветственно рукой. Глаза ее стали теплыми, лучистыми и чуточку тревожными одновременно.
— А во-вторых? — спросил Борис.
— Борис Иванович, милый, есть и во-вторых, — смущенно ответила она и покраснела тонко и ало, как краснеют блондинки. Глаза ее по-прежнему следили за кем-то, находившимся за спиной Бориса.
Он оглянулся.
Слегка рисуясь, кокетливо переламываясь в талии, к ним подходил прораб Неуспокоев. Борис знал его только понаслышке, от Шуры, которая случайно познакомилась с прорабом чуть ли не в первый день его приезда из Ленинграда. Поэтому он спросил:
— Прораб совхоза, кажется?
— Да. Николай Владимирович Неуспокоев. Очень интересный человек. И странный очень! — быстро ответила Шура.
— Нравится он вам? — ревниво, косясь в сторону прораба, спросил Борис.
— Нравится, — на этот раз не сразу ответила Шура и не узнала своего голоса: в нем что-то невесело надломилось.
— Чем?
Она снова помолчала, опустив глаза и сама себя тревожно спрашивая: «Чем же?.. Чем?..»
— Непохожестью! — наконец воскликнула она, радуясь точному и искренне сказанному слову. Она снова подняла глаза на Бориса, потеплевшие и засиявшие. — Он не похож на обычных людей. Приехал на целину из Ленинграда месяц назад, один. В Облсельхозуправлении ему дали направление в один из новых совхозов, основанных еще в прошлом году. Он отказался. Предложили другой такой же совхоз. Он опять отказался. Такой странный человек! — оживлялась счастливо Шура с каждым сказанным словом. — Его спрашивают: «Чего вы копаетесь? Что вам нужно?» А он отвечает: «Мне нужно самое трудное. Ищу, где будет особенно трудно!» И выбрал Жангабыльский совхоз. Вы что-нибудь понимаете, Борис Иванович? У Жангабыла впереди такие трудности! А в прошлогодних совхозах, вы же знаете, самое трудное уже позади, там уже нормальная жизнь налаживается. Непонятный человек! Но очень интересный. Познакомить?
— Так и так знакомиться придется, — пожал плечами Борис, с любопытством глядя на подходившего Неуспокоева. И ему прораб понравился.
Но он и не мог не нравиться, с лицом, сразу запоминающимся, умным, чуть насмешливым и тонким, словно прочерченным острым карандашом. Узенькие подбритые усики, похожие на летящую птичку, как рисуют ее дети, не портили лица, не делали его слащавым и фатоватым, а, наоборот, придавали ему энергичную, мужскую красоту. В модном пальто, похожем на теплый большой халат не по росту, черном берете, черных же лайковых перчатках и не с прозаичным деловым портфелем, а с изящным заграничным несессером, он среди добротно, но неуклюже одетых целинников вылеплялся элегантностью, но не резкой, а скромной и опрятной. И странно, его городского изящества не портили даже грубые, высокие, до колен, резиновые рабочие сапоги.
— Узнал от директора, что вы прибыли в наш караван, и бросился вас искать! — подойдя, сказал он Квашниной, и на Бориса пахнуло какими-то дорогими, вкрадчивыми духами.
Низкий рокочущий голос Неуспокоева все же нельзя было назвать баритоном, мужественным и твердым. Скорее это был, как говорится, баритончик, мягкие, сочные переливы которого так нравятся женщинам, да и у мужчин возникает уважение к такому интеллигентному голосу.
Он взял руку Шуры и красиво, уверенно поцеловал в запястье, отвернув ее перчатку. Квашнина чуть смутилась от этого смелого поцелуя и, положив руки на плечи Бориса и прораба, шутливо подтолкнула их друг к другу:
— Знакомьтесь, товарищи попутчики. Прораб снял перчатку и, протягивая Борису руку, окинул его затаенно-внимательным взглядом.
— Инженер Неуспокоев. Очень приятно. Но… с кем имею честь?
— Чупров. Корреспондент, — ответил Борис. Рука у прораба была сухая, крепкая. Не выпуская руки Бориса, продолжая пожимать ее, он сказал, дружески улыбаясь:
— Читал — ваш очерк. «Беспокойные сердца», так, кажется, он называется? Хорошо написан! Не с огоньком даже, а прямо-таки пламенно! Боевой энтузиазм, жажда подвига, хорошее беспокойство в сердцах! Все как полагается. А неужели вы верите, что все это есть, ну хотя бы вон в том товарище, что и булку жует как по обязанности, — кивнул прораб на паренька под фикусом.