Не без причины иногда в досаде пани Бабинская говаривала, что Бог наказал ее за доброе дело этой несчастной Людвикой, ибо всегда как-то все складывалось против ее воли и намерений. В особенности ее сердило то, что все любили девочку, защищали, прикрывали ее, начиная с собственного мужа и родного сына.
Мартиньян тоже года полтора как был чрезвычайно нежен и внимателен с кузиной. Он остерегался выказывать это при матери, но сердце ее угадывало то, чего она не могла видеть. Поэтому в последнее время она менее противилась продолжительному пребыванию Люси у Буржимов, и Люся деятельно употребляла это в свою пользу. Там она могла вместе с Адольфиной играть, рисовать, читать свободно и прилежно учиться. Пани Буржимова полюбила ее как родную дочь, а старик Буржим делил почти поровну свою любовь между Адольфиной и ее подругой.
Пани Бабинская не могла не видеть и не догадываться, что племянница ее знала больше, чем ей полагалось знать, что значительно похорошела и выросла, и ее это страшно досадовало. Но более всего возбуждало в ней гнев одно только предположение, что сыну ее могла вскружить голову красота этой девушки. Бесспорно, Люся была красивее всех девушек по соседству. Бабинская не хотела признать этого, но будучи не в состоянии противоречить очевидности, отговаривалась тем, что это был род красоты, которой она терпеть не могла.
Тщательно, заботливо следя, за каждым словом, за каждым движением девушки, она ни в чем не могла упрекнуть Люсю относительно обхождения последней с кузеном. Словно предчувствуя опасность, Людвика, казалось, не видела, не знала, не замечала кузена. На вопросы его она отвечала коротко, не смотрела на него, явно его избегала. Но вследствие этого Мартиньян еще более старался ухаживать за нею, несмотря на то что мать, потворствовавшая ему во всем, не прощала ни более дружественного слова, ни малейшей услужливости кузине. Когда случайно молодые люди бывали вместе, тревожный взор Бабинской перелетал от Людвики к Мартиньяну, схватывая даже незаметные оттенки более нежного тона голоса и взгляда. Беспокойство это возрастало с каждым днем Бабинский не разделял его положительно и очень любил Люсю, хотя и старался не показывать этого.
А между тем девочка росла среди этих неприятностей и борьбы, которые вводили ее в жизнь, и росла задумчивая, серьезная, молчаливая. Ее девическая, почти детская красота приобретала от этого грустного, задумчивого выражения дивную, необычайную прелесть, которая редко кому дается в расцвете. В ней было что-то внушающее уважение, какая-то симпатия, привлекающая к этому идеалу сироты.
Бабинская, которая привыкла ворчать на нее с самого начала, диктовать ей и всегда обращаться как с ребенком, не догадывалась даже, что Люся из ребенка превратилась в рано созревшее существо. Людвика говорила мало, коротко, а мыслей своих не привыкла высказывать тетке.
Она достигала пятнадцатилетнего возраста, и красота ее была в полном блеске, а Мартиньян, домашнее воспитание которого окончилось, пожирал ее глазами. Бабинская начала сильно бояться опасности, о которой догадывалась. Однажды вечером последняя и трудом могла удалить сына от пялец сиротки, к которым он подходил словно невольно. На другой же день, утром, она позвала мужа в сад. Добряк покорно поспешил за нею, как и всегда стараясь быть к услугам своей "милочки".
Когда они порядочно отошли от крыльца, на котором осталась одна Люси, пани Бабинская схватила мужа за руки и, обернувшись к нему, сказала:
— Скажи мне, пожалуйста, что мне делать с этой девочкой?
— С какой девочкой? — спросил наивно муж. — Что такое?
— С вашей любезной Людвикой — этой иезуиткой, лицемеркой, — сказала Бабинская, — потому что это на вид тихое, покорное, доброе, послушное создание, в сущности, опаснейшее существо в мире. Что же мне с нею делать? Как будто я взяла ее для того, чтоб не иметь в доме ни минуты спокойствия. Отдать? Но кому, куда? Кто возьмет ее? А выгнать невозможно.
— Что ж она сделала? — спросил муж спокойно.
— Ничего, и что же бы она сделала? Я была бы несчастна, если б она что-нибудь вздумала. Но и ухитрись же поймать ее на чем-нибудь! Удивительно тонкая штучка. Ты ничего не знаешь, не видишь, — ты слеп.
— Слеп, милочка, известно плохо вижу, — отвечал Бабинский, кашляя и сплевывая.
— Она рассчитывает на Мартиньяна. Этот глупый мальчик…
— А разве он глуп? — прервал Бабинский. — Одумайся, милочка, разве Мартиньян глуп!
— В этом случае глуп и глуп, потому что влюблен в нее… Я это вижу — девчонка ловко сводит его с ума, и знаешь каким образом? Она словно отталкивает его, не посмотрит, не заговорит по-людски с ним, играет комедию, представляет из себя богиню, героиню, становится таинственной, загадочной, а у мальчика кружится голова.
Бабинский пожал плечами.
— Позволь же и мне сказать слово, милочка, — отозвался он, обдумывая ответ. — А что же ей, милочка, делать? Если б она смотрела на него, разговаривала с ним, улыбалась ему, то я, глупец, обвинил бы ее, что она сводит его с ума, а теперь, милочка, ты сердишься на нее. Что же ей делать?
Бабинская, которой муж в течение двадцати лет ни в чем не смел противоречить, почти остолбенела, услышав его ответ. Она остановилась, устремила на него взор, замолчав, как бы пораженная этой дерзостью. Бедняга понял, что провинился, что оскорбил своей глупостью существо, во сто раз высшее, и с мольбой протянул к ней руку. Но Бабинская отступила.
— И ты еще будешь защищать ее! Ты, ты смеешь говорить мне такие вещи!
— Но позволь же, милочка, ангел мой, — сказал муж, — ты не понимаешь меня.
— Я не понимаю тебя! Знаешь ли, что это превосходно! — воскликнула Бабинская насмешливо. — Я тебя не понимаю!
— Ну, я молчу, милочка, потому что известно — я дурак, — окончил Бабинский.
— Слушай же меня, и это будет гораздо лучше, чем защищать Девчонку, которая не заслуживает этого. Я убеждена, что мы пригрели змею на груди, — продолжала Бабинская, — и змею тем более опасную, чем она кажется безвредной. Необходимо изыскать средство сбыть ее.
— В таком случае мы ее сбудем, — отвечал муж, — и искать долго нечего. Отдадим ее Буржимам, они возьмут.
— Извини, любезный друг, но ты в самом деле чрезвычайно ограничен.
— Это правда, милочка, я всегда был ограниченным, — сказал спокойно Бабинский. — В таком случае говори ты.
— Ничего не было бы хуже, как отдать ее Буржимам, тут же У себя под носом. Мартиньян воспользовался бы этим. Нет, ее надо отправить в такое место, чтобы он не мог более с нею видеться.
Бабинский нахмурился и начал кашлять, потому что кашель избавлял его от ответа.
В эту минуту из аллеи, по которой они проходили, Бабинская гневно указала мужу на крыльцо. На балконе, с работой в руках, сидела Люся, а поодаль стоял Мартиньян и смотрел на нее в восторге
В то время, когда пани Бабинская в саду старалась раскрыт мужу глаза на опасность, Мартиньян, следивший всегда заботлив за Люсею и выискивавший случаи быть с нею без свидетелей заметил, что родители ушли в сад, и, догадавшись, что Людвига одна оставалась на балконе, поспешил к ней. Сидя за работой девушка, услыхав шаги, с живостью подняла глаза и покраснела она хотела уйти немедленно, но рассудила, что следовало остаться хоть несколько минут, чтобы не обнаружить страха.
Красивый и до крайности изнеженный мальчик, Мартиньян смотрел то в сад, то на Люсю испуганными глазами.
— А вы, кузина, одна? — спросил он наконец, собравшись с духом.
— Тетенька только что вышла с дядей и должна быть в нескольких шагах, — отвечала Люся, — я сама хотела уйти в свою комнату.
— О, Бога ради! — воскликнул поспешно юноша, складывая руки. — Неужели же никогда словечка не промолвите.
— Как! Мы ведь всегда разговариваем.
— Да, в гостиной.
— Надеюсь, что вы не можете сказать мне такого, чего на могли бы слышать другие.
— Вот именно вы и ошибаетесь. Между молодыми родственниками и добрыми друзьями, такими, как мы с вами, надеюсь, есть вещи, которых старшие понять не могут и которых при них говорить не следует.