Насколько я помню, с января по июнь сорок второго года в нашем детском доме прошло четыре эвакуации. В последнюю (летнюю) эвакуацию было вывезено сто десять детей. Учитывая, что зимой группы эвакуированных были меньше, можно полагать, что за полгода только один детский дом сохранил и вывез на Большую землю около трехсот детей.
В отчете Городской эвакуационной комиссии сказано, что только за первые три месяца 1942 года было эвакуировано 50 719 воспитанников детских домов [21]. Освободившиеся кровати тотчас заполнялись истощенными малышами, и начинался новый виток спирали спасения детских жизней.
[21] Документы № 142, 154 // Ленинград в осаде.
Светлана Магаева
НА КРАЮ ЖИЗНИ
_______________________________________________
В ГОСПИТАЛЬ, К МАМЕ
февраль 1942
В детском доме-распределителе, где я оказалась, было холодно и тускло. Ослабев от голода, мы почти все время спали, прижавшись друг к другу, не снимая пальто и валенок. Просыпались только тогда, когда приносили хлеб и жидкую мучную кашу, которая называлась вкусным словом «баланда».
Однажды меня разбудили в необычное время. Надо мной склонился кто-то незнакомый, в ушанке и в ватнике. Это была мамина ученица довоенной поры. Это она со своей подружкой нашла маму на снегу и волоком дотащила до стационара для дистрофиков, где они работали санитарками. Мама так и не очнулась от голодного обморока, но без конца повторяла: «Светлана, Светлана…» Девочки сходили к нам домой, в квартире уже никого не было, кто-то сказал, что меня взяли в детский дом. В то время на Васильевском острове был один детский приемник, и меня удалось разыскать. Так я узнала, что мама жива и лежит в госпитале на 15-й линии, недалеко от набережной.
Позже из воспоминаний Аллы Леонидовны Афанасьевой [22] я узнала, что это был специализированный стационар для лечения больных алиментарной дистрофией, перенесших сотрясение мозга. Алла Леонидовна назвала свои воспоминания «Стационар — это спасение». Он был спасением и для моей мамы. Без медицинской помощи, без глюкозы и обогрева она не смогла бы выжить.
Девочка ушла, пообещав прийти еще, но не пришла, и я решила навестить маму и потом навещала почти ежедневно, опасаясь, что без меня она умрет. Добраться до госпиталя было нелегко. Сначала нужно было медленно сползти с кровати и долго спускаться на ватных ногах по длинной, безлюдной лестнице, потом с трудом открыть тяжелую дверь, выйти в зимнюю стужу и какое-то время сидеть на заснеженном тротуаре, собирая силы. В сущности, это был не тротуар, а узкая тропинка, проложенная в глубоких снегах.
Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала, отдыхая, снова вставала и снова брела, плохо понимая, как это у меня получается. Падала, вставала, шла, снова падала, снова вставала, снова шла, пока наконец не поняла, что вставать не надо. Оказалось, что легче и быстрее передвигаться ползком, по-пластунски, как нас учили в школе на уроках военного дела в начале войны. Это было несложно: лечь на бок и ползти плечом вперед, ни о чем не думая. Отдыхая, я поворачивалась на живот и, положив голову на согнутые руки, закрывала глаза и разрешала себе немного подремать. Иногда кто-нибудь из военных наклонялся ко мне и озабоченно спрашивал, куда я ползу. Случалось, что кто-то помогал мне перейти через Большой проспект или нес меня на руках до самого госпиталя, но чаще всего военный человек извинялся, объясняя, что очень спешит, и, развязав свой рюкзак, давал мне кусочек хлеба со словами: «Подкрепись». Я отказывалась, но красноармеец быстро уходил, оставляя свой гостинец.
Из детского дома я уходила сразу после завтрака, частичку которого бережно уносила с собой в маленькой чашечке, помещавшейся в шерстяной рукавичке. В ней были крошечные кусочки хлеба, удерживавшие в себе несколько ложечек мучной баланды, так что она не расплескивалась. Варежка продырявилась, и чашка холодила ладошку, но я почти не чувствовала мороза. Должно быть, на той стадии голодания чувства притупляются.
Кое-как я добиралась до старинного особняка, где размещался госпиталь. Приближаясь к госпиталю, я начинала тревожиться, что придется долго ждать, пока кто-нибудь не откроет тяжелую дверь, справиться с которой у меня не было сил. Как правило, мне подолгу приходилось сидеть на округлой ступеньке, дожидаясь случайного прохожего или санитара. Это было очень трудно: мне не терпелось увидеть маму, убедиться, что она жива. Кроме того, надо было вернуться к обеду или по крайней мере засветло (зимний день был короток, а улицы никак не освещались).
Наконец тяжелая дверь открывалась, но мои трудности на этом не кончались. Надо было как-то подняться на второй этаж по длинной полукруглой лестнице, и я преодолевала ее, пересаживаясь с нижней ступеньки на верхнюю, задом наперед. Затем нужно было встать на ноги и пройти в палату напротив лестницы.
Мамина кровать была справа, за дверью. Мама так изменилась, что ее было трудно узнать: бледное чужое лицо с запавшими глазами, наголо обритая голова в марлевом платочке. Она глядела перед собой невидящими глазами и не узнавала меня, но сразу открывала рот, как только я прикасалась чайной ложечкой к ее губам, и машинально проглатывала хлебные крошечки с мучной баландой. Иногда в палату приходила миловидная седая женщина в белом халате, Клавдия Михайловна. Тихим голосом она объясняла мне, что у мамы тяжелая дистрофия, которая усиливается с каждым днем. Надо, мол, подождать. Настанет весна, и мама, может быть, еще и поправится, если не подведет обмороженная нога, которую, по-видимому, придется ампутировать.
Клавдии Михайловне не нравилось, что я подкармливаю маму, она сердилась и запрещала приносить еду, опасаясь за меня. Как будто бы эти ничтожные крошки что-то могли значить для меня, да и для мамы тоже? Кроме того, по возвращении в детский дом меня ждал обед (новая порция баланды с кусочком хлеба), а потом был еще и ужин (хлеб и горячий чай или отвар сосновой хвои, помогавший от цинги). Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, так как надо было накапливать силы для завтрашнего дня.
Мамина жизнь убывала с каждым днем, и мне казалось, что, если я со своими крохами не приду, мама умрет. Еще до войны мама часто повторяла, что каждая песчинка значима на весах природы, а ведь она знала, что говорила. И я приходила почти каждый день, а может быть, мне это так казалось, ведь детдомовские дни были однообразны и проводили мы их в полудреме.
…В тот горький день, помимо этих крошек, я принесла кусок сухого солдатского хлеба, который дал мне военный, извинившись, что не может помочь мне добраться до госпиталя. С трудом поднявшись на второй этаж, я вдруг услышала раздраженный голос Клавдии Михайловны. Она кому-то приказывала сказать «этой девочке», что ее мама умерла и больше приходить незачем. Не знаю, откуда взялись силы, но я стремглав бросилась в мамину палату. Мама лежала в своей обычной безучастной позе и… дышала. Я разрыдалась, и меня увели. Клавдия Михайловна пыталась успокоить меня, просила простить ее за вынужденную ложь, якобы во спасение моей жизни. Я вырывалась из ее рук и долго не могла прийти в себя. Кто-то отнес меня в детский дом. Потеряв остатки сил, я перестала вставать с кровати и долго не знала, жива ли моя мама.