Осмотревшись вокруг, Эмма вздохнула. Она знала очень хорошо, что никто здесь не позаботится о порядке, никто не подумает о старике, кроме нее, и так как времени оставалось мало, то она и приступила к делу с живостью.

Достав из шкафа чистое белье, она оправила постель, прибрала разбросанное платье, придвинула к кровати все, что могло потребоваться старику, и подойдя к нему, спросила, не хочет ли он прилечь.

Старик, в это время набивший себе рот печеньем и фруктами, не мог произнести ни слова и только гневно мычал что-то; Эмма молча стояла перед ним на коленях. Корзина была уже пуста, а граф все еще искал в ней чего-нибудь, пока она не упала у него с колен и не покатилась на пол.

Старик беспокойным взором искал, куда она девалась, потом взглянул на заплаканную дочь, проговорил: "Добрая!" — и опустился в кресло. Голова его склонилась на грудь.

Эмма целовала бледные руки отца, но он не чувствовал поцелуев, потому что дремал.

Это был уже не человек, а догоравший, бесчувственный Лазарь. Изредка, словно припоминая дочь, он слегка подымал утомленную голову и спрашивал: "А? Что?" — и потом засыпал снова.

Эмма боялась оставить его в этом положении; она знала, что о нем могут позабыть на целую ночь, а потому пошла разбудить мальчика, дала ему вознаграждение за прерванный сон и привела с собой в спальню. Вдвоем они придвинули кресло к кровати, уложили больного; дочь укрыла его, еще раз поцеловала руку, и на цыпочках удалилась из спальни.

На пороге до слуха ее долетело произнесенное тихо отцом слово: "Добрая!"

Все это совершилось в полчаса. Эмма, отерев слезы, снова незамеченная пробралась во флигель, и когда вошла в гостиную, застала всех собеседников на прежних местах за второй чашкой чаю. Мужчинам было позволено закурить сигары у растворенных окон.

Видя открытое фортепьяно, барон счел себя обязанным попросить хозяек сыграть что-нибудь, но Иза посмотрела на него несколько насмешливо.

— Не заставляйте нас, как пансионерок, выказывать свои таланты, — проговорила она. — Музыка, по-моему, утешительница в горе и успокоение в страдании, а потому не следует профанировать ее в минуты развлечения. Но если вы желаете чего-нибудь веселого, мы попросим кузину Манетту, которая мастерски исполняет французские песенки, и она споет нам одну из последних, присланных ей из Парижа.

Манетта услыхала последние слова.

— Конечно, я не заставлю просить себя и церемониться не буду, — сказала она. — Tiens!

И подбежав к фортепьяно, прямо ударила по клавишам без всяких прелюдий. Затем звонким голоском, с акцентом и лукавой мимикой истой парижанки, она запела:

Sous des ombrages épais…

Кому не знакома французская песенка, рождающаяся из жемчужной пены шампанского среди веселья!.. Ничто лучше этой песенки не обрисовывает французского характера. Сравните ее с немецкой, колорит которой часто такой серьезный, разнообразный, и у которой такая артистическая форма. Во французской — стих не отличается звонкостью, но в нем господствует остроумие, веселость, его скрашивает шутливость.

Но не каждый может петь это оригинальное произведение, которому должны аккомпанировать и улыбка, и взгляд, и жест, и драматическое выражение, делающее иногда из ничего прелесть в своем роде.

А потому, может быть, эта песенка, chansonnette, только и кажется уместной во время обеда или тотчас после обеда, а после чая барону показалась она довольно свободной и смелой.

Манетта не беспокоилась о том, что себя скомпрометирует: ее главная забота была представить дом кузин не так, как бы они желали. Это был фарс своего рода.

Тайну эту мог почти разгадать Гельмгольд, взглянув на Изу, которая скрестив руки, нахмурившись, с каким-то сожалением слушала ветреницу, начавшую уже другую, еще более развязную песенку.

— Признаюсь, барон, — шепнула Иза, — надобно родиться в Париже, чтоб не краснеть от этой развязной веселости, которая для нас более нежели непонятна, почти отталкивающа.

После этого барон еще лучше понял значение песенки.

Может быть, недовольна ей была и графиня; дю Валь обнаруживал беспокойство, Люис слушал молча.

Наконец, Манетта вскочила с табурета, поправляя распустившиеся волосы.

— Нет, я сегодня как-то не в голосе! — сказала она, рассмеявшись.

— По крайней мере, мы этого не заметили, — отвечал Гельмгольд, поклонившись.

Неудавшийся вечер тянулся еще часа два, после чего графиня встала, за нею поднялся ее штат, и все общество, распростившись с гостеприимными хозяйками, вышло из флигеля.

В ярко освещенной гостиной остались одинокие, грустные сестры-сиротки. Долго смотрели они друг на друга, наконец, обнялись со слезами на глазах.

— Была у отца? — спросила Иза тихо.

— Была… не спрашивай! отвечала еще тише Эмма.

И обе упали на кресло и долго не могли проговорить ни слова. Наконец, Иза, быстро поднявшись с места, начала ходить по комнате.

— Нет, довольно этого мученичества, этого фальшивого положения, этих напрасно пережитых лет! — сказала она глухим голосом. — Даю слово, что первого мужчину, который захочет меня взять, встречу с восторгом. Этим способом я не только сохраню себя, но и тебя: ты уедешь со мною, и мы выедем из этого Турова, в котором отравлена наша жизнь.

— А отец? — сказала тихо Эмма. — Нет, Иза, если это можно назвать самопожертвованием, то мы должны выпить чашу до дна и не покидать отца на растерзание чужим людям. Ты безумствуешь, милая Иза.

— Ты права, я безумствую; но разве же можно иначе. Годы проходят… Вот хоть бы и сегодня — как ловко распорядилась людоедка, чтоб мы не могли воспользоваться даже несколькими минутами. Она оттерла нас от барона, напустила эту несносную субретку с трактирными песенками, натравила дю Валя и отняла у нас всякую возможность поговорить с бароном. О, мачеха, я не в состоянии выносить этого долее, я отомщу тебе! Я совершеннолетняя: могу делать, что хочу, я выйду за первого жениха, лишь бы только очутиться на свободе.

— Успокойся, милая Иза, и говори тише, Бога ради: ты ведь знаешь, что мы окружены шпионами и что каждое наше слово доходит до людоедки.

— Что ж она мне сделает? — отвечала Иза.

— Разве же я могу предвидеть, на что способна эта женщина? — сказала Эмма тихим голосом. — Я знаю только, что боюсь ее.

И она вздрогнула невольно.

Тихая летняя ночь, ярко освещенная луной, приманила обеих сестер к окнам. У Люиса светились огни; там мужчины играли в карты и делали жженку, чтобы хоть несколько вознаградить себя за слишком целомудренный чай; в комнате старика мерцала лампадка, и сквозь зеленые занавески светилось у графини, размышлявшей о себе и о будущности сына.

Иза была взволнована, разгневанная Эмма плакала: отец еще живо представлялся ее взорам.

Вдруг старшая сестра крепко поцеловала младшую.

— Пожертвую собою для нас обеих, — сказала она, — вырву себя из этого ада, хотя бы после пришлось самой страдать! И что же я потеряю? Хуже не будет. Если могла вытерпеть до сегодняшнего дня, значит, смогу вытерпеть и дольше. Барон не решится, не сумеет, а может быть, и не захочет обратиться к которой-нибудь из нас. Ему не под силу будет бороться, мучиться, лгать для того, чтоб добиться руки увядшей старой девы. Для этого нужен человек корыстолюбивый, эгоист без сердца, которому терять нечего. Чем более я думаю об этом, тем яснее мне кажется, что единственный человек для достижения моей цели — Скальский. Я заметила, что каждый раз, когда мы бываем в костеле, он становится против нас, рисуется предо мною и меланхолически посматривает. Сын аптекаря спасет графиню Туровскую.

Эмма невольно улыбнулась.

— Первый раз, как будем в городе, — продолжала Иза, — затрону его сама, скажу ему при выходе…

— Что же ты можешь ему сказать, милая сестрица?

— Сама не знаю, но довольно одного слова для возбуждения надежды…

— Ах, Иза! Неужели эта кургузая аптекарша будет твоей маменькой?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: