— Ты совершенно прав, Валек, — прервал его Шурма, — но это такое общее правило, что, кажется, оба мы с тобою не исключения.
Валек скривился; ему казалось, что он один составлял исключение.
— Пойдем домой, — продолжал Шурма, — здесь больше нечего рассматривать, а незнакомец, пожалуй, еще подумает, что мы следим за ним. Надобно уважить его, по крайней мере в торжественные минуты скорби.
— А я скажу тебе, — молвил, рассмеявшись Валек, — что для меня истинное наслаждение посмеяться над человеком именно в то время, когда он делается мягче и когда в него вонзается каждая моя насмешка. Разве стоит жалеть людей? Ха-ха-ха!
— Я не сентиментален, — отвечал Шурма, — но твоя напускная злость и очерствелость сердца, любезнейший, возбуждают во мне сожаление. Если бы ты не был так молод, это служило бы признаком болезни рассудка.
Глаза Валека заблистали диким пламенем, но он не отвечал ни слова.
— Ты целый век жалуешься на людей, — продолжал архитектор, — а ты разве лучше их?
— Потому что они меня сделали таким. Шурма пожал плечами.
— Ребячество! Болезненная фантазия! — сказал он строго. — В твоем сиротском положении никто не был счастливее тебя, и ты не имеешь ни малейшего права жаловаться. У тебя был покровитель, ни в чем ты не имел недостатка, тебя даже баловали… Между тем как я, сын бедного ремесленника, почти с детства собственными силами в голоде в холоде бился, чтобы выбраться наверх. Ты жалуешься, а я благодарю Бога. Борьба эта укрепила, развила меня, с ее помощью я стал чем-нибудь, люблю свет и людей, и не пропитался горечью, подобно тебе, неженка. Знай, что твое озлобление просто болезнь.
— От которой, кажется, я никогда не вылечусь, — заметил Валек насмешливо. — Что ж тут странного? Ты счастлив, живешь в согласии с обществом, грудь твоя не кипит поэзией, в голове не роятся мечтания, сердце твое не изранено, тебе достаточно этой прекрасной земли, удобной жизни… А мне! Я пришел в мир с ненасытимою жаждою, с пламенным воображением, с…
— Старая песня! Слышал я, читал, знаю эти басни; ты обманываешь себя и, отчасти, людей.
Валек закусил губы.
— Но ведь я никогда не имел претензии быть понятым тобою и обществом! — сказал он.
— Что касается меня, — отвечал Шурма, — то, поверь, я понимаю тебя, может быть, лучше, чем бы тебе хотелось. Скажу откровенно, отчего тебе так горько и неприятно. Тебе хотелось бы, чтоб тебя носили на руках, курили перед тобою фимиам, как перед индийским божеством; ты желал бы иметь состояние без труда, и чтоб жизнь твоя была поэтическим сном на золотистом изголовье. Но, любезнейший, это случается лишь в сказках, а в действительности жизнь — алгебраическая задача, разрешаемая при помощи труда и стоицизма.
— Для вас, для людей, родящихся с холодной кровью, — отвечал Валек презрительно. — Поэтому вы не имеете права ничего требовать у судьбы, но мы…
— Кто ж это мы? — спросил Шурма.
— Мы, поэты, избранные существа, господствующие над вами; благодаря гению, мы обязаны видеть все у ног наших. Нам мешает свернувшийся листок розы на постели, вы можете спать на хворосте; между нами и вами…
— Конечно, такая пропасть, какая отделяет орангутанга от негра? Не правда ли? — спросил Шурма с улыбкою. — Но оставим эту декламацию и поспешим уйти с кладбища, ибо мне было бы неприятно встретиться с незнакомцем.
— А мне, напротив, было бы наслаждение запустить ему испытующий взор, словно удочку, в самую глубину души и вытащить оттуда…
В это самое время они подходили к калитке, которую отворял им Еремей; возле старика стояла внучка, маленькая девочка с белыми, как лен, волосами, в одной рубашонке и в венке из васильков. Заложив руки за спину, она с любопытством всматривалась в двух мужчин, которых никогда не видела. Могильный цветок этот улыбнулся Шурме белыми зубками, а когда проходил Валек, девочка инстинктивно спряталась за деда.
— Ну, как же мне не жаловаться на свет и на людей! — наивно проговорил Лузинский. — Смотри, этот ребенок тебе даже улыбается, а от меня уходит.
Шурма как бы не слышал, и они молча направились к городу.
Через четверть часа медленным шагом, заложив руки за спину и опустив голову, незнакомец приближался по боковой дорожке к воротам, где ожидали его сторож и девочка.
Не знаю, научил ли последнюю дед, или по собственному инстинкту, она робко подошла к незнакомцу и молча сунула ему в руку грубо связанный пучок цветов.
Незнакомец, как бы с удивлением, посмотрел на льняные волосы и голубые глазки девочки, улыбнулся, достал из кармана какую-то монету и вложил ее в маленькую ручонку. Дитя весело побежало к домику.
Незнакомец шел медленно, как будто ему жаль было расстаться с этим местом. Долго и внимательно смотрел на него Еремей, но не мог узнать его ни по лицу, ни по платью. А не мог он быть пришельцем, и не простое любопытство приводило его на могилы, ибо над одною из них он стоял очень долго, и на бледном лице его виднелись еще свежие следы горя.
II
Хотя город и лежал в красивой местности, однако внутри его не было ни одного сада для прогулки, и дети обыкновенно играли на тесном дворе кафедрального костела, который некогда был кладбищем, как это доказывали камни, наполовину вросшие в землю; взрослое же население шло за город искать свежего воздуха и зелени.
Местом прогулок служила так называемая Погулянка, в которой имелись кегли, пиво, бильярд и разные напитки, а в особенности, отличные водки; но сюда лучшее общество ходить не любило; и был еще запущенный панский сад, названный, по воспоминаниям из Италии, Пиаченццой, который постепенно становился просто диким лесом. Управляющий имением не позаботился извлечь из него пользы и оставил даже без ограды, а так как в небольшом расстоянии стояла на дороге ресторация, то высшее общество и любило посещать Пиаченццу, хотя в ней не было ни прочищенных дорожек, ни другого сиденья, за исключением камней остатков разрушенных столов и скамеек.
Конечно, в лучшие времена Пиаченцца отличалась красивым видом, и теперь еще между устарелыми липами, полузасохшими тополями густо росли кусты сирени, акации, черемухи и калины. Кое-где забытые цветы, сирени, голубые гиацинты торчали между крапивою и репейником. Посередине имелась круглая грибовидная беседка и по сторонам две шпалеры, но все это едва было заметно, так много росло деревьев и так сильно заросли дорожки. От каменных столов, балюстрад и скамеек, разобранных на разные хозяйственные потребности, виднелись только остатки, едва отделявшиеся от земли. В одном углу валялся рыцарь без руки и без ноги, а сострадательные кустарники росли уже над ним, заслоняя его собою. От прекрасной беседки осталось еще традиционное название бельведера, ибо, действительно, с нее был великолепный вид на замок, на город и на окрестность: остались только фундамент, несколько ступеней и часть обвалившейся стены. Как мы уже сказали, Пиаченцца была неогорожена, и в ней нередко было видно стадо управляющего и арендатора; но ведь публика не могла ничего требовать, потому что и ее — виноват за сравнение! — только терпели, подобно коровам.
Весною в Пиаченцце зажиточные семейства обыкновенно праздновали первое мая. Собирались сюда также на пикники, а если в это время случалась ненастная, дождливая погода, то соседняя ресторация отворяла свои гостеприимные двери и затхлую залу…
На Погулянке менее прихотливые искали развлечения, и здесь надобно было ограничиться сосновою рощею, маленьким садиком и приготовиться встретить демократическое общество ремесленников и рабочих, веселящихся от души, но иной раз весьма шумно.
В обоих этих местах, однако, кто желал подкрепиться чем-нибудь изящным, тот должен был запастись из города, так как на Погулянке не было ничего, кроме пива, водки, хлеба, сыру и баранок, да и ресторан в Пиаченцце предлагал не слишком-то много больше.
Поэтому неудивительно, если в описываемую неделю, когда семейство Скальских, обладателей единственной привилегированной в городе аптеки, вздумало отправиться на прогулку, то единогласно выбрана была Пиаченцца. Это имело и свою неприятную сторону, ибо, чтоб добраться до места, необходимо было пройти длинную неровную плотину, по которой стояли мельницы, миновать возбуждающее грустные мысли кладбище и оттуда лишь, поворотя вправо, попасть в сад по песчаной тропинке. Скальские, однако же, готовы были скорее переносить эти неприятности, нежели смешиваться с толпою, которая шумно валила на Погулянку. Надобно им отдать полную справедливость: они чрезвычайно заботились как о собственном достоинстве, так и о приличиях. Некоторые демократы называли даже старого Скальского аристократом, но он не обращал на это внимания, а смеялся и еще этим тщеславился. Был это довольно богатый человек, говоривший кое-как по-французский, отлично по-немецки, немного по-польски, но более всего стремившийся к хорошему тону. С некоторых пор он начал считаться шляхтичем, заказал себе печать с гербом, а приятели его распускали весть, что он происходит из обедневшего рода, владевшего некогда большим имением возле Сандомира.