Красноармейцы издевались над взятыми в плен белыми офицерами, вырезали им на плечах погоны и сдирали с бедер полоски кожи, поджаривали на огне, выкалывали глаза; рубили топорами; обливали водой на морозе, превращая людей в ледяные глыбы; в проруби топили сотни связанных веревками «врагов пролетариата».
Белые платили коммунистам жестокостью за жестокость. Комиссарам на груди вырезали пятиконечные звезды; отрубали уши, носы и ладони; коптили над кострами; на пленных испытывали острие казацких сабель, стреляли по ним как по живым мишеням; повешенными красноармейцами украшали придорожные деревья, аллеи парков и лесные тропы.
Коммунисты — мужики с Волги, — найдя раненого офицера «белой» армии, распороли ему живот и, достав кишки, прибили их гвоздем к телеграфному столбу. Избивая пленного палками и толкая, они заставили его бегать вокруг под рев смеха, пока тот не упал, вытянув из себя все внутренности, обмотав ими столб.
Уральские мужики, поддерживающие «белых» генералов, издевались над комиссарами очень изобретательно. Сорвав с них одежду, они произвели легкую операцию по введению в прямую кишку патронов с динамитом и, поджигая бикфордов шнур, вызвали взрыв живой бомбы. В другом месте коммунисты, подражая уральским крестьянам, набивали рты пленных порохом, обвязывали тряпками и проволокой, после чего взрывали живую гранату, сопровождая зрелище угрюмым смехом и шутками.
Гражданская война охватила всю Россию и становилась все более упорной, жестокой и дикой.
В своей стране русский человек не жалел никого и ничего. Людей было повсюду много, как тараканов и клопов в грязных, курных, вонючих хатах; деревни без сожаления отдавали во власть огня, не все ли равно — поджигать их или нет, если и так пожары ежегодно поглощали убогие соломенные деревни и деревянные, хаотично построенные города?
Перепуганные, грабленные как красными, так и белыми жители деревень ежедневно встречали новых властителей и угнетателей, пели по очереди то «Интернационал», то «Боже, царя храни», утрачивая понятие о законе, нравственности и человечности.
У иностранных войск не было поводов снисходительно относиться к русским, они или помнили предательство союзников или тяжкую неволю в глубине огромной страны.
Французы, англичане, японцы, немцы, австрийцы, мадьяры, чехи, поляки, латыши изрыгали из своих пушек снаряды, кололи штыками, вешали и расстреливали этих «восточных дикарей» этих «безумных и жестоких татар».
Россия ужасно кровоточила.
Вместе с ней, не подозревая ни о чем, кровоточил тот, кто хотел выковать для нее лучшую, светлую жизнь.
Владимир Ленин лежал в темной комнате боковой пристройки Кремля, долгие месяцы сражаясь со смертью.
Фанни Каплан целилась хорошо. Казалось, что она специально обрекла диктатора на мучения за те муки, которые он принес народу.
Пуля, застряв в кости, пробила важные нервные узлы. Окружавшие раненого врачи всю надежду возлагали на силу этого коренастого плечистого человека с куполообразным черепом, монгольскими скулами и раскосыми, теперь постоянно прикрытыми синими веками глазами.
Сознание возвращалось к больному редко и ненадолго.
Сутки тянулись в страданиях, горячке, безумных и ужасных криках. Ленин метался, скрежетал зубами и бредил целыми часами. Он провозглашал речи, а левая рука со скрюченными пальцами двигалась, словно чертила большие буквы на огромном листе бумаги.
Наступали мгновения, когда он лежал неподвижно с холодными парализованными руками и ногами.
— Паралич? — спрашивали, глядя друг на друга, врачи.
Но раненый внезапно поднимал руку и вновь начинал писать на невидимой бумаге и отрывисто бормотать:
— Жизнь… счастье… Елена… все для революции, товарищи!..
Потом он боролся с наблюдавшими за ним санитарами, пытался поднять тяжелые опухшие веки и кричал:
— Дзержинский… Торквемада… жандарм Федоренко — пес поганый… бешеный… К стенке их!.. Скажи мне… Феликс Эдмундович… это китайцы задушили… Петеньку… Дора… Дора… ахах! Дора Фрумкин… Где Дора? Товарищи… скажите Плеханову, что… трудно убивать…
Он стонал долго, жалобно, а из-под синих век выкатывалась слеза и замирала внезапно, будто замерзая на выступающей, костистой, обтянутой желтой кожей скуле.
Он скрежетал зубами и шевелил бледными, распухшими губами, невыразительно шепча:
— Социализм, всеобщее равенство… ерунда!.. миражи!.. Для начала долой свободу… это не для пролетариата… потом террор… такой, чтобы Иван Грозный… содрогался в гробу… и так полвека, а может, и целое столетие… Тогда… родится единственная добродетель… единственная опора социализма… жертвенность… Ужасом высвободить тела… преобразовать души… Не сердись, не смотри строго, Елена!.. Таков наказ… ужасный… Это не я!..
Он снова впадал в небытие. Блуждающие в мозгу мысли улетали в темноту; он чувствовал, что скатывается в бездну… оказывается в круговороте обломков миров, растерзанных человеческих тел, увлекаемый могучим потоком…
Он хрипел, издавая безумные слова без связи и смысла, ослабевал, погружаясь в молчание, неподвижный, почти мертвый. Тогда врачи склонялись над ним, щупали пульс, прислушивались, бьется ли еще сердце Ленина — сердце никому неизвестное, таинственное, как Россия, — увлекательная и безразличная, преступная и святая, мрачная и просветленная, ненавидящая и любящая, склоняющая голову, как крылатый Божий серафим, и поднимающая дерзкое обличье Люцифера; стонущая, как сирота на перепутье дорог, и пугающая диким свистом и окриком жестокого вожака Стеньки Разина; плачущая кровавыми слезами Христа и окунающая в братскую кровь, словно татарский захватчик.
Так думал преданный диктатору, обожающий его доктор Крамер, подавленный и угнетенный тревогой за жизнь друга.
Но сердце его еще билось слабым, едва слышным пульсом.
Только спустя три недели раскрылись черные раскосые глаза и с удивлением осмотрели полутемную комнату, маячившие во мраке заботливые, беспокойные лица Надежды Константиновны и врачей.
Он начал говорить слабым голосом.
Расспрашивал о происходящем и снова впадал в сон или обморок.
Однако сознание стало возвращаться все чаще. Только иногда у него цепенели правая рука и нога, он не мог сделать никакого движения и произнести ни слова.
Иногда он хотел что-то сказать или спросить, но язык отказывался его слушать, он бормотал, издавая отрывистое ворчание и брызжа слюной.
— Паралитический признак… — шептали врачи.
Однако Ленин справлялся с этими приступами. Он начинал говорить и снова свободно передвигался.
Надежда Константиновна заметила, что лицо больного все чаще искажается, он морщит лоб и щурит глаза.
Она наклонилась к нему и спросила:
— Может, ты хочешь чего-нибудь? Скажи мне!
Он показал знаком, чтобы она наклонилась ниже, и прошептал:
— Мой мозг начал работать… Я должен подумать над разными делами… Мне надо побыть одному…
Крупская обрадовалась. Было очевидно, что к Ленину возвращалось здоровье, потому что нуждался в одиночестве, во время которого его разум работал так мощно. Она договорилась с врачами, и раненый остался один в полутемной комнате.
Он лежал с открытыми глазами, глядя в потолок.
Долго оставаясь неподвижным, он, наконец, сморщил лоб и прошептал:
— Мария Эбнер Эшенбах… Да, несомненно, Эшенбах!.. Как это? «Страдание — великий учитель. Оно возвышает человеческие души…» Гм! Гм! Альфред де Вайгн написал когда-то нечто подобное: «Возможно, что страдание есть ничто иное, как самое содержательное времяпрепровождение…»
Он умолк и потер лоб. А потом задумчиво забормотал:
— Кто сказал, что «для улучшения» человеческого вида полезна жестокость, насилие, убожество, опасность, душевные потрясения, погружение в собственное «я»… необходимо все скверное, страшное, тираническое, звериное и обманное в такой же степени, как и все противоположное этому? Кто это сказал? Ах, да! Ницше! Пока все в порядке!.. Страдания и жестокость… Страдания породили жестокость, жестокость порождает страдания… В конце — светлая цель, улучшенный «человеческий» вид… наивысшая форма его существования… Ради этого ни одна жертва не является чрезмерной! Ни одна… А Елена? Золотоволосая Елена в траурной фате?.. Голубые глаза… искаженные, кричащие губы!..