Еще несколько минут войт возбужденно шагал по светлице, наконец гнев его, по-видимому, улегся; он подошел к столу, сел на лаву и обратился ласково к Гале, все еще неподвижно стоявшей в стороне.
— А ты ж чего, доню, зажурылась? Не бойся, не жартуй только над добрыми людьми; смеяться над добрыми людьми и от бога грех, и от людей сором.
— Вы же сами, батьку, прежде не жаловали Ходык…
— Прежде было одно, а теперь стало другое, этот все-таки не похож на Василя-брата; он хоть и любит грошву да зашибает ее больше с панов, зато он, по крайности, восточного нашего благочестия крепко держится, ненавидит эту проклятую унию, за вольности наши неотзовные горой стоит. Всем нам надо теперь в доброй злагоде с ним быть, — наступают-бо тяжкие времена! А он человек зналый, другой такой головы во всей Польше не сыщешь!
Войт задумался и несколько раз провел ласково рукою по шелковистым волосам своей коханой дочки.
Ободренная лаской отца, Галя решилась обратиться к нему снова с просьбой, которую давно лелеяла в душе и на которую получала всегда от отца и лично, и через других решительные отказы.
— Тату, — произнесла она робко, — я давно уже хотела просить вас.
— О чем же, дытыно? Проси чего хочешь, ты знаешь, что я рад сделать для тебя все, что могу…
Галя потупила глаза; с минуту она как бы не решалась произнести вслух свою просьбу, но сильное желание победило ее робость…
— Я хотела просить вас, тату, — заговорила она с запинкой, — чтобы вы отпустили меня хоть на час в Печеры… к тетке в Вознесенский монастырь. Там погощу и отговеюсь.
При этих словах Гали рука войта, гладившая ее голову, сразу же остановилась, и под нависшими бровями засверкали гневно глаза.
— Опять вспомнила старые дурныци? — произнес он сурово. — Гей, дочко, говорю тебе, годи! Пока я жив — и не видать тебе монастыря! Пора уже о себе подумать: или тебе утешно, чтоб смеялись над тобой все горожане, что не нашлось во всем городе такого дурня, который бы тебя за себя взял.
— Мне это однаково, батьку: одному человеку подала я слово и не сломаю его…
— Подала! А кого спрашивалась? Еще на губах молоко не обсохло, а она уже слово! Да и нет этого блазня на белом свете!
— Тогда я замуж ни за кого не пойду.
— Гей, дочко, одумайся, — произнес старик внушительным тоном, — добро, было бы о чем тужить! А то стыд ты свой забыла. За кем плачешь, за кем убиваешься? Прости господи, за гультяем, за ланцем, пройдысвитом,[35] который и добро свое все промантачил, и батьковское честное имя соромом покрыл.
Галя вся вспыхнула.
— Не пройдысвит он, не ланец, не гуляка! — заговорила она дрожащим от волнения голосом. — Вы ж сами, батьку, говорили, что лучшего зятя не желали бы для своей дочки.
— Говорил, пока Семен еще держался, как добрый и честный мещанин, а как узнал я, что он разлодырничался в чужих краях, бога забыл, стал пить, гулять да еще грабежом промышлять…
— Не пил он, и не гулял, и не разбойничал никогда! — перебила его горячо Галя.
— А на какого ж беса повеялся он в чужие стороны и отчего угодил в тюрьму? Хо-хо! Понадобилось науки искать… А в Киеве не нашлось умелых мастеров? Покойный батько его Мелешко никуда не выезжал, а цехмейстром злотарским и лавником был, и всяк его в городе уважал, а сынок… А! — войт махнул досадливо рукою. — Не хочется только про покойника говорить… Для того только и уехал, чтоб пить да гулять.
— Лгут все люди! — произнесла с горечью Галя. — На мертвого ведь и брехать не трудно: не встанет он, не защитится…
— Да как тут защищаться! — войт пожал плечами. — Ведь нам в магистрат бумагу прислали, и свидки пояснили.
— Все это ложь, ложь! Наклепы! Я не поверю тому никогда, никогда! — вскрикнула запальчиво Галя и залилась слезами.
— Ну уж ты не очень, не надто, — произнес сердито войт, подымаясь с места. — А вот лучше мое слово помни и выбрось из головы дурь!
И, не глядя на Галю, Балыка вышел из светлицы, с шумом захлопнувши за собой дверь.
Галя осталась одна. Долго стояла она неподвижно, устремив в одну точку глаза, а непослушные слезы набегали росой на ресницы, срывались с них и струились по бледным щекам… Наконец острый припадок тоски улегся, Галя опустилась на лаву и бессильно уронила на колени руки.
— О господи! И за что это все на Семена повстали? — прошептала она. — И пьяница, и гультяй, и грабитель! А он, несчастный, мертвый, и оборониться от этой клеветы не может! — Из груди Гали вырвался глубокий вздох. Но пусть говорят, что хотят: она не верила этому и не поверит никогда, — все это от лиходеев напасть! — И не забуду его никогда, никогда! — прошептала она вслух. Пусть батько говорит себе, что хочет, а ее воли тоже не сломать. Одного только Семена полюбила она, ему дала слово, и хоть господу богу угодно было прибрать его с этого света, она останется ему верной и замуж не пойдет ни за кого, никогда.
О господи! Такого ли конца ожидали они, когда прощались в последний раз перед его отъездом в чужие края? И перед Галею встал как живой ее коханый Семен, такой, каким она его видела в последний раз: высокий, статный, хороший, как архистратиг, вспомнился его голос, вспомнились его тихие речи, его ласковые слова…
Ох, сколько тогда хорошего ожидалось от доли, каким цветущим ковром расстилалось перед ними життя? Через год обещал Семен вернуться, через год они надеялись сыграть свадьбу. И батько тогда любил его, и покойная мать души в нем не чаяла, только о том и думала, чтобы спаровать поскорее коханых детей… А она, сама Галя… Боже мой, да как же она любила его тогда, да и любит теперь! Думала ли она тогда, когда обнимала его перед прощаньем, что обнимает его в последний раз?
Галя опустила голову на руки и задумалась.
Перед глазами ее воскресла картина ее последнего прощания с Семеном. Что это была за ночь, тихая, темная, напоенная ароматом цветущих садов. Весь город уже спал. Не слышно было ни крика, ни шума, ни лая собак… Только издали, с городской стены, доносился протяжный оклик недремлющего часового: «Вар-туй!» И словно эхо откликалось ему с другого конца города протяжно и глухо: «Вар-туй!» Они с Семеном сидели в садку, тесно прижавшись друг к другу. Кругом не было ни души… Никто не видел их, никто не слышал их розмовы, только ясные звезды, сиявшие в глубине темно-синего неба, глядели на них со своей недосягаемой высоты. Тихо дремал, как зачарованный, сад, усыпанный нежным беловато-розовым цветом. И на земле, и в небе все было мирно, спокойно, все было полно чарующей неги и счастья… Обнявши ее стан рукою, Семен говорил ей о том, как они сыграют весилля, как заживут вместе в своем гнездышке тихо и любо, как голубей пара… И Галя слушала его, слушала впервые проснувшимся сердцем и чуткой душой; она обвила его шею руками, она не отрывала глаз от его синих очей; хотела насмотреться на них, чтобы запечатлеть в своем сердце навеки коханый образ, хотела насмотреться — и не могла!
А ночь плыла в таинственной глубине неба, разливая над сонной землей блаженство забвения… Несколько раз порывалась Галя проститься с Семеном, но он снова привлекал ее к себе, и снова осыпал нежными ласками, и снова уверял в своей вечной любви. Уже и тонкий опрокинутый серп догоравшего месяца появился на синем небе, а они все еще стояли с Семеном под усыпанной цветом вишней. Наконец, когда тонкий серп зеленоватого месяца уже начал бледнеть и тонуть в таинственной глубине посветлевшего неба, Семен в последний раз прижал ее горячо к сердцу и, бледный от волнения, произнес неверным голосом:
— Слушай, Галя, через год я вернусь в Киев, но год — долгий час, и сердце дивочее, как этот месяц, переменчиво; да и батьку твоему теперь будто и люб я, а может отыщет себе другого зятя, побогаче, познатнее… Поклянись же мне, что ты дождешься меня и не пойдешь ни за кого.
— Семене, голубе мой коханый. Да неужели же ты не веришь мне? — вскрикнула Галя, обвивая его шею руками.
— Верю, верю, счастье мое, життя мое, — ответил Семен, привлекая ее к себе, — но…
35
Бездельник, бродяга, мошенник.