Казаки расположились в крепости основательно, домовито, с дальним приглядом.

Татары смекали: урусы пришли не на один лень. О том говорили пятистенки, рубленные в лапу и в обло. Посеред острога сутулилась съезжая изба — мозг и милость воеводства — с палачом, с «пытошной» и тюрьмой при ней. Деревянные, в елочку, ворота с запором стерег воротный при бердыше и с пищалью. В дни особенно тревожные в сторожевых шалашах и на башнях зорко несли службу стрельцы, а казаки внутри крепости готовы были подняться в ружье по первому же выстрелу.

…Над острогом плыли невесомые облака. Со сторожевых башен неслись уже хриплые песни и щелканье скворцов-новоселов. И хотя отдельные дни еще выдавались с морозцем, весеннее ярое солнце брало свое — к обеду вкруг острога натаивало множество снежных луж, они копились и растекались. А к вечеру, стеная и взламывая убережный лед, вгрызались в Кондому торопливые, разгонистые ручьи.

Задул сильный южак, и наутро разломистая трещина пушечным громом возвестила о начале ледохода. Льдины пришли в движение, скрипение и хруст доносились до острога. Белые острова плыли в мелком крошеве льда, унося звериный молодняк.

В один из майских дней коваль Недоля вызволил с уносной льдины выводок зайчат. Казаки, отложив топоры, обступили Луку, гладили зайчат. В дремучих бородах блуждали умильные улыбки. Ярко розовели обмороженные казачьи щеки да носы: за зиму-то по несколько раз кожа слазила…

По-весеннему яркое солнце вытопило смолу из свежеошкуренных бревен. Все живое в такие дни испытывало сладостное томление. Вода заприбыла.

— Весна! Распута… — трепеща ноздрями, вздохнул Недоля. — Потаскай теперя бревна по эфтой грязи…

Озорное солнце сверкало на отдыхающих топорах. Сидел коваль, глядел на льдины, морщил лоб в раздумье.

Вот идет ледоход, течение гонит льдины и льдинки, крутит, как ему хочется, и несет невесть куда. Так вот и с людьми. Подхватит их судьба, закрутит и понесет в неизвестность. А им, глупым, мнится, что сами они по своей воле мятутся и кружатся.

А еще коваль думал, что вот земля велика, много ее, земли-то, а люди все одно сбиваются в кучу, давят друг друга, теснят до тех пор, покуда сильный не загонит соседа в глубь ее, совсем то есть не сживет со света…

От таких раздумий Недоле всегда становилось грустно и жалко весь мир, всех людей…

* * *

Весна уже властвовала вовсю.

Сибирская весна особенная: зима летом притворяется, как говорят, «весна и осень — на день погод восемь». Сверху припекает, внизу подмерзает, из низких, стелющихся туч тяжелая, как дробь, крупа сыплется. Порой накатывает туча, бусит, как сквозь сито, дождь, а ночью прихватит заморозок, и звенят деревья стеклянными пальцами при каждом дуновении сивера печально и мертвенно: дзинь… дзинь… дзинь… Сивер перед теплом злится. Неприветлива тайга весной.

Но уже раскачивались и исходили щебетом унизанные птицами ветви, живность не соглашалась с зазимком. Пахло березовыми почками, взявшимися на солнцепеке клейковиной. Петушились и урчали перед главными схватками косачи. Жаворонок пробовал потрясти в вышине свой серебряный колоколец и тут же замолкал, обескураженный ледовитым дыханием сивера, нырял в теплые ольховники.

И принимала Сибирь в свои кущи гостей со всех волостей.

Весна — пора таежных бродяг. Несчастные бежали из-за Камня под защиту лесной пустыни сам-друг и артелями, в непролазную распуту, кривопутком, чертоломными дебрями, обходя заставы со стрельцами. И хотя велено было сибирским воеводам казнить беглых — холопей и нетей[16], что-то посильнее высочайших указов ограждало беглых от плахи. Тайга всасывала несчастных и разных вольных статей людишек, как косматый мох воду, — без следа. Сразу за Камнем вступал в силу неписаный закон: в Сибири выдачи нет. Закон этот не распространялся лишь на воров — преступников против державы и матерых убийц. Впрочем, в сибирских кущах находили приют бежавшие не только из татиных, но и из опальных тюрем[17].

По уездам гремело имя неуловимого атамана Серых зипунов Гурки Твердохлеба. Народная молва сделала имя Твердохлеба легендой. Им пугали купцов и целовальников. «Хучь день — да мой!» — говаривал Гурка и, подстерегая купчишек в самых неожиданных местах, грабил дочиста. Крестьян и мастеровых Серые зипуны не трогали. Сказывали, что на этой их слабости сыграл богатый хлебник Елизар Мошницын. Распродав хлеб в Кузнецком остроге с великой прибылью, возвращался купец под видом нищеброда в Томский со спрятанной на груди калитой серебра. Ватага Твердохлеба встретила купца в глухом месте. Впереди сам Гурка, топор у него за поясом, как месяц светит. Из-под мохнатых, сросшихся в седой куст бровей — глазища, как два ружейных дула, глянули на купчика. Заледенел купец от страха. Подивившись на лохмотья путника, лихие обыскивать его не стали, а дали перепуганному богачу две гривны на бедность.

Степенный сибирский купец ездить тайгой в одиночку боялся, а коли дела толкали — снаряжали поезд в несколько подвод и при оружии. Если все же случалось снарядить один воз, то посылали работника или двух. Лесные бородачи окружали одинокий возок, любопытствовали:

— Чо, дядя, везешь?

Осматривали товар, отбирали съестное, порох, припасы и что пригоже из лопоти. Иной шутник из зипунов «удивлялся»:

— Гляди, Гурка! Серед тайги кафтан нашел!

— Дак в нем человек. — А ты его вытряхни! А ежели мужик кричал, звал на помощь — то колотили. Не больно. А так, для острастки.

Среди скитальцев много было истинных горемык, пущенных по миру помещиками-мироедами.

Как ни боялись беглецы, гулебщики попасть — лапы ката, голод и лишения заставил их искать встреч с людьми. Сибирь притягивала к себе вольных искателей хабара, тех, что искали в ней молочные реки с кисельными берегами, а не найдя оных, скитались «меж двор», шастали от заимки к заимке, перебиваясь случайным заработком, а то и шалили не хуже ушкуйников.

В память о лихих тех временах остались вдоль казачьего тракта до времен наших, новых старые деревни с названиями одно красноречивее другого: Погромная, Убей, Караул, Острог, Сорокинские Разбои, Потрошилово…

* * *

В первую же весну, по теплому времечку, потянулись к Харламовскому острожку новяки: подкормиться, погреться под крышей, пожить по-людски после ночевок на стылой земле, в таежной промозглой сырости. Стали гулящие прибиваться к новому острожку. Не в казацких правилах было любопытствовать о прошлом гулящего человека. Сибирь уравнивала в правах и беглого холопа, и ссыльного, и пришедшего в нее по своей охоте искателя хабара, вольных статей человека. Кому здесь было дело до того, что привело мужика в сибирские кущи!

Харламов прибирал охочих, не пытая о роде-племени. В списках государевых служилых людей появлялись Сила Бесфамильный, Ивашка Непомнящий да Куземка Беглов и всякие другие. Харламов всех привечал, всем верил. На иных из Разбойного приказа сыскная случалась. Укрывал всех, опричь душегубов-головников.

— Тщишься прикормить волков морковкой? — в упор спросил его однажды Осип Кокорев. — Пустая твоя затея. Без кормов останешься, и руки обкусают. Волки, они и есть волки — завсегда в лес смотрют. И морковка твоя тут не поможет.

— Им мясо подавай. Кровь человецкая им потребна, — в тон Осипу поучал Лавров. — Пропащая душа ищет пропасть поглубже, дело погрязней. Вредом они начали, вредом кончат.

Остафию хотелось возразить, сказать, что есть среди гулящей вольницы работящий и просто несчастный люд, но он по обыкновению, набычившись, молчал или отвечал полупонятно:

— Пущай, иной дал промашку, да повинился, — не моги помянуть ему об том.

Нетчиков он до поры втае держал: на рубке хлыстов, в тайге — покуда обличье не сменят. Погодив, и таких в казаки верстал. Знал Остафий: такие удобней еще — самые тяжкие работы работают и не ропщут. И жаловал вновь поверстанных лопотьем, государевым хлебным жалованием: голодный да босый о службе не помыслит. А вот с сытого спросить можно. Кое-кого из охочих пытал:

вернуться

16

Нети, нетчики — находившиеся в «нетях» — бегах.

вернуться

17

В татинных тюрьмах содержались тати — уголовники. Для политических преступников предназначались опальные тюрьмы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: