Три поколения всегда идут друг другу на смену. Первое находит Бога, второе сооружает над Ним слишком тесные для Него своды храма, связывая Его оковами, а третье, оскудев, камень за камнем растаскивает Божий дом, чтобы кое-как построить из них жалкие хижины. А потом приходит поколение, которому снова приходится искать Бога; к нему принадлежали Данте, Боттичелли и Фра Бартоломео.

Дух дружелюбия и мягкосердечия, восторженно ценимый в работах Рафаэля, — редкостный триумф; это вершина искусства, но не вершина мастера.

Прерафаэлиты: просто каприз. Устав от гладкой красоты, ищут мучительной — каково? Как легко об этом забывают! Устав от искусства, ищут художника, в каждом его произведении желая увидеть деяние, возвысившее человека, победу над чем-то в нем — и его тоску по себе самому.

Каждодневно делая заметки о картинах кватроченто, я не создал бы ничего другого, кроме еще одного путеводителя для путешествующих. Ведь такие путеводители превосходно распознали и утвердили меру абстрактной красоты, свойственной этим шедеврам. И тот, кто судит о них наспех, совершенно невольно обходится теми ужасными полунаучными фразами, что, некогда точные и уместные, из-за частого и неподобающего употребления превратились в нечто плоское и ничтожное.

Учебник по Италии, задуманный как введение в наслаждение ею, должен состоять из одного-единственного слова и одного-единственного совета: смотри! Тому, кто обладает некоторой внутренней культурой, даже придется обходиться таким введением. Он не станет приобретать «ряд сведений» и навряд ли будет гадать о том, относится ли картина к позднему периоду творчества и видна ли в ней «многоплановая манера мастера». Нет: он будет пытаться понять всю полноту воли и силы, родившихся из тоски и тревоги, и, открыв их для себя, начнет делаться лучше, душевно крупнее и благодарнее.

Вот что ужасно: по другим странам люди в большинстве своем путешествуют разумно. Часто они дают себя увлечь случаю, обнаруживая при этом прекрасные и необычные вещи, и множество радостных открытий щедро и зрело падают им в руки. В Италии же они слепо проносятся мимо тысяч неброских красот к тем официальным достопримечательностям, которые их почти всегда все равно лишь разочаровывают — ведь вместо того чтобы составить какое-то свое мнение о вещах, они с раздражением замечают только дистанцию между своей торопливостью и напыщенно-педантичными суждениями профессора истории искусств, с величайшим благоговением напечатанными в бедекере.

Я готов отдать предпочтение тем, для кого первым и самым значительным воспоминанием о Венеции осталась добрая отбивная, откушанная у Грюнвальда и Бауэра; ведь они сохранили хотя бы искреннюю радость, что-то живое, собственное, интимное. И в пределах своей скудной культуры демонстрируют вкус и способность к наслаждению.

Это ложное понимание искусства поставило все с ног на голову: художник в мгновение ока превращается в какого-то дядюшку, который должен разыгрывать перед племянниками (благосклонной публикой) воскресное представление: вот вам и произведение искусства. Он пишет картину или высекает статую, а цель-то — Бог ты мой! — повеселить первого встречного, до которого ему нет ровно никакого дела: с помощью прекрасных впечатлений ускорить его вялое пищеварение и украсить его комнату на все согласным шедевром…

Вот чего публика ждет от мастера; отсюда этот мещанский страх перед всем безотрадным в искусстве, перед печальным или трагическим, перед страстной тоской и безбрежностью, перед ужасным и губительным — перед всем тем, чего в жизни не избежать. Отсюда же и стремление ко всему безобидно веселому, развлекательному, безопасному, ни-о-чем-не-говорящему, пикантному — словом, к тому искусству, что мещане изготавливают для мещан, искусству, которым можно наслаждаться, как послеобеденной дремой или понюшкой табаку.

А сама добрая публика меж тем любит разыгрывать из себя компетентного судью и, оставляя за художником одну только роль — какого-то клоуна, от которого ждут этакой возвышающей душу или снимающей напряжение отрады, никакой отрадой все равно не довольствуется. Создается впечатление, будто между человеком творчества и толпой и впрямь есть какая-то обоюдная связь; вот многие и бредят воспитательным воздействием искусства, с одной стороны, и стимулами, воспринимаемыми мастером от народа, — с другой.

Целые поколения растут, созревают и стареют с таким суждением об искусстве. Для многих из нас оно было атмосферой детства. Поэтому мы несем в своей памяти словно какую-то озлобленность, заставляющую нас ко многим относиться с несправедливостью. Но нам нужно быть твердыми, чтобы не растратить силы попусту.

Знайте же, что искусство есть средство, с помощью которого человек — одинокий человек — может достичь полноты. То, чего Наполеон добился во внешнем мире, каждый мастер добивается в своей душе. Он восходит по победам, словно по ступеням. Но разве на потеху публике одерживал победы Наполеон?

Знайте же, что искусство есть путь к свободе. Все мы рождены в цепях. Кто-то о них забывает: он отдает их посеребрить или позолотить. Мы же хотим их порвать. Нет, не каким-то там мощным движением, диким и ужасным: мы просто хотим вырасти из них.

Знайте же, что мастер творит для себя — только для себя самого. То, над чем вы будете смеяться или рыдать, он должен слепить сильными руками души и вывести из себя наружу. В душе его нет места для собственного былого — поэтому он наделяет его отдельным, самобытным существованием в своих творениях. И лишь потому, что у него нет иного материала, кроме этого вашего мира, он придает ему вид ваших будней. Не трогайте же их руками — они не для вас; умейте уважать их.

В нынешнем отношении толпы к мастеру есть что-то невыразимо грубое.

Излияния его души, беспомощно скрывающиеся под оболочкой других вещей, толпа расценивает не иначе как своего рода вещи. У всех они под рукой; всякий может одобрять или отвергать их по своему усмотрению. Всякий хватает священную снасть, будто она — обыденный предмет, будто она — собственность, которую в любой момент можно безнаказанно разбить вдребезги: осквернители святынь!

Поэтому путь мастера должен быть таким: преодолевать препятствие за препятствием и возводить ступень за ступенью, пока наконец он не сможет заглянуть в себя самого. Не напрягаясь, в неестественно изогнутой позе, вставая на цыпочки, чтобы дотянуться, — а спокойно и с полным обзором, словно глядя на пейзаж. Вернувшись в себя самого, он с праздничной радостью вершит деяние за деянием; его жизнь становится созиданием, больше не нуждающимся во внешних вещах. В нем открывается даль, и его внутреннее пространство становится полностью вызревшим плодом.

Творящий мастер подобен монашескому ордену: он изгоняет из себя все мелкое и преходящее — свои одинокие страдания, свои неопределенные желания, свои робкие мечты да те радости, что со временем блекнут. Тогда в нем становится просторно и празднично, и он творит достойное жилище для… себя самого.

Как часто я испытываю острую тоску по себе самому. Я знаю: путь еще далек; но вершина моей мечты — тот день, когда к себе приду — я сам.

В последнюю и такую дорогую для меня зиму мы как-то говорили с Тобой о том, насколько творящий отличен от прочих. Помнишь? Я нашел ответ только сейчас. В творящем человеке больше простора: он — тот, через кого идет путь в будущее. Мастер не всегда уживается с человеком. Покуда он, более свободный в движениях, более глубокий, зреет и облагораживается, покуда он живет своей сегодняшней мечтой, человек в нем хиреет и мало-помалу отмирает. Мастер — это вечность, впадающая в миг.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: