Для меня Фра Бартоломео стоит выше Рафаэля — ведь юный Рафаэль воспринял от своей эпохи не только культуру, но и искусство. Вина, правда, лежит на эпохе, что в полном ощущении собственной зрелости слишком рано стерла границы между тем и другим, так что путь и цель какое-то время казались одним и тем же. У эпохи оставалось еще ровно столько сил, чтобы породить одного мастера, но сразу после этого она зачахла в веренице жалких дилетантов.
Такие мастера, как Рафаэль, — всегда вершины, но поскольку пути нет конца, то после них всегда начинаются спуск, великое блуждание и глубокая подавленность.
Князья и чернь, в сущности, обладают наиболее правильным отношением к искусству: безразличием. Богатое полузнатное и буржуазное среднее сословие симулируют тот принужденный интерес, что несет с собой так много смехотворного.
Если князь делает что-то для искусства, он делает это в интересах государства. Ибо этому последнему важно сделать вид, будто оно благодетельствует и покровительствует искусству, — на тех же правах, что и официальные церкви и другие не лишенные авторитета институции. И все же оно со своим меценатством неизменно кажется мне похожим на республиканскую Францию, давшую вызреть планам Наполеона, меж тем как он-то поддерживал то, что, раз возникнув, существует невзирая на него. Но так уж повелось: любое государство несет в себе следующее за ним государство и нередко против воли бывает вынуждено питать его зародыш[16].
Разве только князь и сам — мастер, каков, к примеру, Лоренцо де Медичи, il Magnifico[17]. Но ведь по-настоящему его венчало лаврами только его художничество.
Вот его символ веры: «Все люди рождаются с врожденной жаждой блаженства, и к нему как к единственно истинной цели устремлены все человеческие деяния; но трудно это — познать, что такое блаженство и в чем оно заключается; и не менее трудно, познав эту цель, достичь ее; вот люди и стремятся к ней столь многоразличными путями. И потом, сообща установив себе эту цель, люди начинают искать к ней дорогу, каждый на свой лад. А благодаря тому, что общность распадается в пользу интересов отдельных людей и всякий старается на свой лад и вкус, рождается изобилие человеческих дел — и красота и жизнь становятся богаче необходимыми вещами, подобно тому как из созвучия различных, но правильно настроенных тонов возникает слаженная гармония». «И может быть, — добавляет Лоренцо-поэт к этим человеческим словам князя, — может быть, Тот, Кто никогда не заблуждается, по этой причине (чтобы сделать мир прекраснее и богаче) устроил так, чтобы путь к совершенству был тяжким и темным».
В последнее время я читал почти исключительно книжечку стихов Лоренцо; я побывал на вилле в Поджо-а-Кайано, где часто собиралась та платоническая коллегия Великолепного, к которой принадлежали Марсилио Фичино, Полициано и Боттичелли. Я — увы, тщетно — пытался попасть и на виллу в Кареджи[18], где встретились две эпохи. Видения часто посещают умирающих. И то, что лишь готовится к бытию, разом предстает перед их духовными очами полностью завершенным. Когда Лоренцо умирал, будущее уже свершилось — не понадобилось и видения. В фигуре Савонаролы сгустилась вся тьма наступающих времен и вся ярость грядущих дней. А ведь спалила его на костре даже и не вера в свет. Его сожгла ревнивая Церковь. Вот потому-то его дух пережил столетия, и чад от его костра все еще, даже в наши дни, помрачает солнце!
Те, чья тоска острее, не умеют сказать, по чему они тоскуют. Но тогда приходит искуситель и говорит: «Бог и Его благодать — вот чего вы так жаждете; отступитесь от себя — и вы Его обрящете». И они послушно отступаются от себя. И больше ни о чем уже не тоскуют.
Вот в чем в конечном счете заключается ценность истории: она показывает, что массы ничего не решают. Борьба, несущая в себе победу, окончательный выбор и ближайшее будущее, всегда разыгрывается между двумя одиночками. Целая эпоха в одном лице внезапно встает на дыбы против другого. Носители же самого отдаленного будущего с тихой улыбкой проходят сквозь все битвы безучастно, словно монахи, которым поручена монастырская казна. И весь их долг — только охранять ее.
Не давайте искусству вступать в битвы эпохи; ибо родина его — по ту сторону всякой эпохи. Его битвы — словно бури, несущие с собой семена, а его победы подобны весне. Его создания: бескровные жертвы нового завета.
Тут мне приходит на ум Гёте, в своем искусстве ни одним произведением не изобразивший «великого, героического подъема германской нации». Да разве апофеоз раздора мог быть причастен к росту его богатой, зрелой и достигшей ясности природы?
Национальное искусство! Да любое честное искусство национально. Самый его корень греется в родной земле, и вся его отвага оттуда же. Но вот ствол уже растет одиноко, а туда, где раскинулась крона, нет доступа никому. И возможно, темному корню невдомек, появились ли уже на ветвях цветы.
Ведь каждая из ветвей растет, чтобы стать собой. Если бы вдруг одна из них, собравшись с силами, встретила самое себя, то, возможно, смогла бы и вернуться к остальным, став им спасителем, а они его распяли или сожгли бы. А из того, что от него осталось, соорудили бы себе какую-нибудь религию.
Но такому никогда не бывать мастером. Ведь когда человек творчества встречает себя самого, он остается в своем одиночестве: он хочет умереть на родине.
Если бы боги существовали, мы бы не смогли их узнать; ибо того, что нам о них известно, достаточно, чтобы их уничтожить.
И тем не менее все великие были всего лишь выскочками — это следует из того, что они неизменно возвращались к массам. Попавшие на троны из хижин, они всех своих родных старались сделать князьями. Творящие добро, они раздаривали бедным роскошные одежды, забывая, что платье великанов можно носить, лишь нарезав на мелкие кусочки.
Искусство, достигшее своих вершин, не может быть национальным; отсюда — каждый мастер, в сущности, рождается на чужбине, а отчизна его — лишь в нем самом. И из его творений самые настоящие — те, что говорят на языке этой отчизны.
Мне кажется, это даже один из коренных признаков художничества: ведь обыкновенный человек уходит из отчизны на чужбину; он, так сказать, стареет в неизвестное. Мастер же, что приходит с темной чужбины, полной множества тайн, все больше проникается на этом пути светом, радостью и точностью. Вещи все больше становятся для него своими, и ему остается лишь одно великое свидание, одно великое узнавание и приветствие.
А если они встретятся в дороге, то, возможно, не поймут друг друга — но что же тут странного?
И впрямь, есть там одно место, на котором они разминутся: тот, что идет на чужбину, обыватель, станет из сил выбиваться, только бы залучить второго в свой орден, сделать его спутником в своем странствии. Он всегда — за сообщительность и единодушие.
Как я уже сказал, наиболее верно об искусстве, как и о многом другом, судит простой народ. Косный, он воспринимает искусство как излишество, а уж если входит в раж, с яростью швыряется камнями в первую попавшуюся мраморную статую. Да и как не швыряться: ведь произведения искусства суть жалованные грамоты уникальной, исконно-подлинной аристократии — той, что еще не забыла о предках!
16
С. 38. …вынуждено питать его зародыш. — Довольно точное воспроизведение мысли М. Виллан и, процитированной Я. Буркхардтом.
17
…il Magnifico. — Великолепный (um.) — прозвище Лоренцо.
18
С. 39. …на виллу в Кареджи… — вилла, купленная и перестроенная Козимо Старшим, владение Медичи. При Лоренцо там собирались флорентийские платоники. Там же, под Кареджи, Козимо подарил виллу их главе и своему любимцу Марсилио Фичино.