Никто в Одессе не мог бы в нем открыть и следа потайной этой внутренней жизни. Ничем он себя не выдавал, и разве лишь Вера Федоровна Вяземская шутила, отчасти догадываясь. Шутил с нею и он. В ней была милая женственность, и Пушкин ей нравился. Хотя и была она старше на несколько лет, отношения их были даже несколько вольны.

— Покинули вас все ваши пассии…

— Вы хотите, княгиня, сказать, что я также теперь их должен покинуть, раз судьба мне оставила вас?

Он говорил с тем нарочитым легким лукавством, которое, приближая, несколько и отдаляет.

Княгиня слегка розовела и уклонялась:

— Я знаю, вы больше всего вздыхаете по Оле Нарышкиной…

— Конечно. Удобная женщина…

— Как вы выражаетесь!

— А разве не верно? Муж целый день спит. Эту сонливость кузен его, граф Воронцов, давно оценил.

— В этом вы правы, дорогой Александр. Но не странно ль: Элиз, кажется, мужа совсем не ревнует. Отчего бы, скажите!

Так потихоньку она подбиралась, чтобы выведать что-нибудь о Воронцовой. Конечно, при этом она сильно хитрила: именно ревность Елизаветы Ксаверьевны очень могла бы быть на руку Пушкину. Порою над этим романом она немного подсмеивалась, иронизировала.

В сущности, они очень дружили. Вяземский просил жену устроить в Одессе Кюхельбекера, товарища Пушкина по Лицею, и вместе они составляли записку для Воронцова. Из этих хлопот, весьма энергичных, ничего, однако, не вышло. Графа сильно шокировало смелое обхождение Вяземской, и, относясь к ней с изысканной вежливостью, в сущности, он терпеть не мог этой московской княгини и отстранял ее от жены. Не мог он понять и дружбы ее со ссыльным поэтом. Узнав же, что Кюхельбекер также поэт, Воронцов, вероятно, подумал: «Довольно с меня и одного!»

Пушкин и Вяземская много гуляли; дети оставались дома на няню.

На улице княгиня хорошела: не было зеркала, и забывала, что некрасива. Гибкое тело ее дышало уверенно, ножки были малы. На берегу становилась она на огромные камни, выступавшие в море, но каждый раз убегала перед девятой волной. Впрочем, однажды, когда Воронцова еще не уезжала, всех их троих окатил огромный вспененный вал, и дамам пришлось мокрыми бежать на дачу. Пушкин тогда яростно торжествовал, а позже не раз вспоминал «эту баню» и счастливо смеялся. Мужу писала она, что начинает любить его любовию дружбы. Как-то раз на камнях вдвоем провели они около часа под сильным дождем, чтобы поглядеть на корабль, разбитый бурею. Пушкин был немногословен. Покусывая губу, он мрачно глядел, как волны трепали остатки снастей. Она ни о чем не любопытствовала, но знала, что он был мыслью не с ней.

Однако, когда наконец Воронцова из Крыма вернулась — без мужа, одна, Вяземской нечего было гадать: эти немногие дни, «после сорокадневного поста», как сама она над ним подшутила, Пушкин горел, как свеча. Елизавета Ксаверьевна, впрочем, никак себя не приоткрывала. Она оставалась все тою же легкой, изящной и подвижной, чуть церемонной, даже, случалось, надменной на людях и кокетливо-сдержанной при Вяземской с Пушкиным. Она была скрытна, и это для Пушкина было особенно дорого: она охраняла их общую тайну.

Это была всего только неделя — самый конец душного и пыльного городского июля. Дача Рено вновь зацвела.

Воронцовская яхта плыла из Одессы в Юрзуф целых восемь суток. Когда молодая графиня вернулась, Пушкин шутил, что это его вздохи над морем ее не пускали и вызвали бурю. Елизавета Ксаверьевна дарила его нежным стремительным взглядом и о чем-то задумывалась.

Не белеют ли ветрила,

Не плывут ли корабли?

Эти немудреные стихи очень любила она и часто твердила их, стоя у моря и глядя, как убегало оно в синюю даль, подернутую солнечной дымкой, между тем как вуаль ее также скользила по ветру, чуть задевая светящиеся на солнце золотистые локоны. Что-то свое вкладывала небольшая эта изящная женщина в полюбившиеся ей плавные звуки: может быть, долгую девичью жизнь в Александрии, в деревне, когда ни единого корабля не было на горизонте? Но зачем повторяла теперь? Или это была присущая ей вообще неудовлетворенность, мечтательность? Как бы то ни было, но от ее милого ротика нельзя было оторваться, а сами слова звучали с такою пленительностью, что невольно трогало это все вместе и заставляло рукою искать ее руку.

Часто теперь гуляли втроем: Вяземская, Воронцова и Пушкин. Имя графа Михаила Семеновича между ними на этих прогулках вовсе не произносилось. Пушкин бывал, как и всегда, очень неровен: от задумчивой мрачности до настоящего мальчишества. Угрюмость его и молчаливость не особенно трогали дам, этим он ничего не выигрывал, по шалостям и болтовне смеялись без умолку. То прыгал он по камням через воду и, нагибаясь, брызгал на солнце, то, забежав, скрывался за куст и выскакивал оттуда настоящим ягуаром, вращая белками.

Впрочем, все чаще взгляд Воронцовой застилался печалью. Она уже знала, что судьба ее Пушкина была предрешена, что он должен покинуть Одессу, только не знала наверное, как это произойдет и когда.

А между тем за кулисами, в скупом и бесстрастном генерал-губернаторском, даже придворном, а то и в простом канцелярском быту творилось делопроизводство, пущенное в ход властною графской рукой. С английской надменной выправкой, которая и самую вежливость его делала, по существу, особливо оскорбительною, граф Воронцов соединял упорство, упрямство, презрительность и то изощренное самолюбие, которое не забывает и самой последней мелочи. Он уже совсем не мог выносить этого юнца, который чересчур о себе думает и ни с чем и ни с кем не считается.

Почта скакала на юг, почта скакала на север.

Среди других писем, исполненных забот о стихах и деньгах, одному из близких товарищей великим постом Пушкин неосторожно писал: «Читаю Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гете и Шекспира. Ты хочешь знать, что я делаю: пишу пестрые строфы романтической поэмы — и беру уроки чистого афеизма». Это Александр вспоминал о докторе Гунчисоне.

И в это же время, также на север, графу Нессельроде слал письмо Воронцов — о молодом человеке, не лишенном дарований, собственный интерес которого заставлял великодушного графа желать его удаления из Одессы. Льстецы ему кружат голову, а он в действительности только слабый подражатель лорда Байрона, в пользу которого тоже можно сказать очень мало. Все это отрывает его от изучения великих классических поэтов, а потому собственное его удаление из Одессы будет лучшею услугой для него самого… «По всем этим причинам я прошу ваше сиятельство довести об этом деле до сведения государя и испросить его решения по оному… Повторяю, граф, что я прошу этого только ради него самого…» Эти просьбы потом были еще и повторены; писал Воронцов и самому императору и, уж верно, не только сторонкой — о Байроне и о классиках, — а и попрямее.

А из Москвы в Одессу шло Пушкину предупреждение не ссориться с властью. «Сделай милость, будь осторожен на язык и перо. Не играй твоим будущим… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно!.. Нам не дается мужествовать против него; мы можем только ребячиться. А всегда ребячиться надоест». Так другу писал князь Петр Андреевич Вяземский.

Однако, вернувшись из поездки на саранчу, Пушкин подал в отставку.

Раевский Александр Николаевич, загадочный друг, это прошение ему диктовал по-французски — в выражениях столь ядовитых и едких, как будто бы дело касалось лично его: так он был оскорблен за приятеля! И еще писал Пушкин — уже Казначееву — сам, совсем не стесняясь: о двух несовместимых вещах — о покровительстве и о дружбе, на которые он не может, да и не хочет претендовать, особливо же на покровительство Воронцова: «Ничто, сколько я знаю, не принижает более, чем покровительство… У меня есть на этот счет демократические предрассудки, которые стоят предрассудков аристократической гордости. Я жажду только независимости… Я устал зависеть от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника…»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: