— Няня, ты что?
— А я ничего! Только вхожу я к Александру Сергеевичу, а он стоит, извините, как бы только выкупавшись, и полотенцем себя растирает. «Что ж, как головка?» И он только смеется: «Все хорошо, говорит, а разве что было?»
— Так что же, здоров?
— А как лебедь, здоров, милая барыня! Сейчас они выйдут.
Прасковья Александровна, сама не зная чему, засмеялась.
— Ты плохо глядишь за ним, няня. Смотри увезу!
— А уж это как его барская воля… А только что думаю: никуда они от меня всурьез не уедут. — И няня подробно стала рассказывать и про горчицу и про скипидар.
Пушкин и впрямь чувствовал себя совершенно здоровым и бодрым.
— Это была не столько простуда, — сказал он, войдя и здороваясь, — сколько… Не знаю, как вам объяснить. — И он засмеялся. — Простите меня, но вчера я гадал, и мне вышла дорога.
— Ну, дорога одна: прямо ко мне! — рассмеялась и Осипова. — У вас вон на стеклах мороженое, а у меня кофе со сливками… И мне вам есть что рассказать!
Дорогою снег ложился на полость, фыркали кони; Прасковья Александровна выразительно полною ручкой, затянутой в замшу, жестикулировала:
— Представьте: явился! И ну распевать: «на нашей обязанности…», да «священный долг дворянина», да слушал, как вы на экзамене читали «Безверие», и что молодых людей надо спасать, и что женская ручка может держать крепче каната.
— Вот это единственно верно! — соглашался вдруг Пушкин и ловил на лету ее руку.
— Единственно верно! А знаете, чем это все завершилось?
— Догадываюсь!
— Ужели?
— На вас получаются мои письма.
— Ну да! И он имел наглость… — Тут голос Прасковьи Александровны дрогнул, и она не могла ничего больше сказать.
— Я все понимаю. Да я бы…
— Я так и сделала! — горячо вскричала она. — Я сказала, что больше его не задерживаю!
Пушкин снова поймал и, на сей раз горячо и серьезно, сжал ее руку.
— И что бы вы думали! Он вынул часы и сказал: «А что, уже, кажется, и действительно поздно? Честь имею кланяться…» Как нравится вам этот «лукавый ходатай»? (Такое у этого дворянина было прозвище.)
Прасковья Александровна в своем возбуждении в эту минуту была совсем хороша; и у нее самой хорошо на душе. Так бы вот ехать и ехать, и мчаться, и вдыхать эту снежную пыль, и ощущать дорогое рукопожатие…
— Выкрала вам медведя из берлоги! — весело воскликнула она, вступая в гостиную. — Вот, получайте! А где ж самовар? А пирожки? Да дайте… в буфете… там клюква! Клюкву в сахаре кто же не любит? Александр Сергеевич, правда?
Глава двенадцатая Свидание с другом
Святки проходят, прошли. Лев так и не приехал. И ни Плетнев. И ни Дельвиг… Няня, работа и Оленька. Ночью далекое завыванье волков. Утром холодная ванна и зимняя ясность морозного дня. Но комнату няня топит тепло.
Пушкин стоял у окна неодетый, он чистил щеточкой зубы и глядел на сугробы, на отягченные снегом деревья, Белобокие пестрые сороки резво скакали по веткам, стряхивая снежный убор, стрекоча, пророча гостей. Нет, никто не приедет! Няня вчера говорила, что кот замывал тоже гостей, а никто не приехал. И святки прошли…
И в ту же минуту Пушкин услышал веселый глухой перекат бубенцов. Было всего около восьми утра: если в впрямь это гость, то издалека! Ночью был ветер и вьюга, двор не расчищен… И вдруг увидал, как несется дикая тройка, ворота распахиваются, сани на двор: барин, слуга — без ямщика! Что-то мелькнуло родное, и Пушкин порывисто выскочил вон на крыльцо. Разгоряченные кони протащили возок мимо подъезда — прямо в сугроб, а оттуда бежал уже, путаясь в шубе, утопая в снегу, милый, милый, нежданный никак Пущин! Александр едва не соскочил к нему в снег. Он вовсе не чувствовал холода в стоял, переступая от нетерпения с ноги на ногу, в длинной ночной рубашке, с приветственно поднятыми вверх руками; зубы его были черны от тертого мелкого угля.
— Дорогой… Сумасшедший!.. Здравствуй!.. Простудишься!..
Пущин его целовал и обнимал и, опахнув своей теплою шубой, потащил скорей в дом. Няня так и застала их в комнате. И впрямь, как сороки, они стрекотали: междометиями, возгласами; волнение, радость прерывали их голоса. Она поняла только одно, что кто-то, должно быть, очень желанный, и кинулась сама обнимать незнакомого гостя: шуба еще на плечах, и снег не растаял. Пущин тотчас догадался, что няня, и через нее ощутил с особою пронзительной ясностью деревенские дни своего ссыльного друга, на глазах его дрогнули слезы.
Полог кровати откинут, постель еще в беспорядке; в беспорядке и письменный стол: всюду раскиданы исписанные листы бумаги, обгрызенные и обожженные перья, — совсем как в Лицее… И некуда шубу повесить, и где же умыться?
Пришел наконец и Алексей, поджидавший, пока ямщик подбежит: его выкинуло вон из саней на ухабе в лесу.
Пущин сказал:
— Он знает тебя наизусть! — И был горд за слугу, а Алексей, не раздумывая, принялся целовать любимого Пушкина.
Разговор загорался почти только одними вопросами. Не верилось, что опять они вместе, и порою казалось, что их комнаты рядом, как было в Лицее.
— Твой номер четырнадцать, а где ж мой, тринадцать? Но как ты выскочил? Согрелся ли, друг? Помнишь, как ты мне писал:
С пришельцем обнимися,
Но доброго певца
Встречать не суетися
С парадного крыльца…
А сам на крыльцо неодетый… Милый, ну что, как живешь?
— Нет, как ты попал ко мне: какими судьбами?
Как в праздник, вместо обычного чая Арина Родионовна вскипятила им кофе. Пушкин не был завзятым курильщиком, но тут сразу затеплили трубки.
— В столицу, к родителям, а в Пскове проведать сестру…
— Ну, знаю, знаю, какая сестра!
Пущин не возражал против догадки, но перешел, однако же, на другое, и оба они очень смеялись тому, как дядюшка Василий Львович пришел в священный трепет, узнав, что из Москвы Пущин отправится не только в Петербург, но заедет и к опальному его племяннику: «Как? Да ведь он под надзором! И даже духовным! А впрочем, целуйте его!»
— И уж конечно, пролил слезу? Вот так же и Льва ко мне не пустили! А царь, говорят, ужасно перепугался, когда в списке приехавших в Петербург увидел фамилию Пушкина, — а это всего только Левка!
— А вот ты не знаешь, как в двадцатом году и я твою фамилию видел. Я ехал с сестрой по Белорусскому тракту из Бессарабии…
«Зачем-то и он в Бессарабию, — подумалось Пушкину, — и никаких там следов, ни от кого ничего не слыхал». Но мысль эта промелькнула мгновенно и тотчас же забылась. Он глядел в лицо Пущину и радостно слушал самый его голос.
— Скучища в дороге ужасная, жарко, одно развлечение — поглядеть станционную книгу. И, что бы ты думал: вижу что Пушкин, накануне как раз, проехал в Екатеринослав! Я ничего ведь не знал про тебя…
— Как меня выставили из Петербурга?
— Ну да. А только подумай: проезжай ты сутками позже, мы непременно бы встретились!
— А что говорят обо мне в Петербурге, в Москве?
Тут Пущин счел нужным произнести целую маленькую речь на тему о том, что Пушкин напрасно мечтает о каком-то своем политическом значении и что вряд ли уж царь действительно так испугался, но что стихи его, это точно, «приобрели народность во всей России» и что друзья ждут не дождутся его возвращения.
— Ты говоришь как настоящий надворный судья! — заметил чуть раздосадованный Пушкин.
— А что ж, — со спокойным достоинством возразил ему Пущин по давней привычке открыто высказываться. — Не дворянское дело? А знаешь, после того как великий князь Михаил Павлович сделал мне замечание, что завязан темляк у меня не по форме, и я вышел в отставку, я хотел поступить — ужасайся! — в квартальные надзиратели! (Пушкин не ужаснулся, но все же не мог не улыбнуться: он вспомнил про Дельвига: «Квартальных некому бить!») И сестры меня на коленях едва умолили не поступать. Я же считаю, что в службе народу и государству нет унизительной должности.
Пущин был молод и крепок. Здоровье дышало на ясном его, простом и серьезном в эту минуту лице. При всей его мягкости то, во что верил, произносил он с убежденною твердостью. И снова, как это часто бывало, Пушкин — сам по себе вовсе другой: порывистый и изменчивый, страстный — не покоряясь доводам друга, сердечно, тепло им залюбовался.