Пушкин в ту весну часто ходил в Святые Горы; его привлекала толпа у монастыря и, каждый раз после службы, подобие ярмарки. Сев яровых миновал, и ослабело напряжение сельских работ. Помещикам вовсе нечего было делать, и съезжались они с бубенцами, хвастаясь сбруей и лошадьми; у коновязи бывала и перебранка за место.
На троицу в церкви стояла жара, духота — от дыхания и пота людей, от разогретого воска. Ближе к приделу било в стеклянные двери еще и солнце; оно топило в своем ярком сиянии свечи, делая их совсем призрачными. Впереди, по обычаю, плотной стеной — мужики, аккуратно подстриженные, а на затылке подбритые обломком косы, с густо промасленными деревянным маслом расчесами; впрочем, случалось, волосы пахли и квасом. Бабы и девки, в лентах и бусах, жались друг к другу в притворе.
В этот торжественный день всею семьею Вульфы и Осиповы были в монастыре. Все шло спокойно и чинно, как и всегда, но во время молебна, когда в третий раз опускались с молитвой на траву, щедро накиданную на старые холодные плиты, Евпраксия, вдруг подобрав свое белое нарядное платье, чуть не бегом устремилась к дверям: от густого цветочного запаха ее замутило… Мать была в истинном огорчении от «скандала»; усмехнувшись, Пушкин вышел вслед за Зизи. За стенами церкви шумело скромное торжище.
Ярмарка на троицу бывала не столь велика: главный съезд предстоял в «девятую пятницу». Но Александр, отыскавши беглянку, все же увлек ее между телег к двум- трем палаткам с дешевыми сладостями и бабам с мешками подсолнухов и грецких орехов; нищие обступили их. Пушкин давал им мелочь, не глядя. Но он даже забыл свою юную спутницу, как запели слепцы стародавние духовные стихи.
Волнение его было двояко. Каждый раз, как он видел убогого, а особливо слепого, у него пробегало острое чувство стремительной жалости: невозможность помочь! Жалость эта бывала подобной уколу, и не сопровождалась она ни размышлением и ни каким-либо длительным чувством: пронзала и уходила, оставляя его немым. Еще недавно томился он над стихами: что написать слепому Козлову, приславшему книгу с собственноручною, несмотря на слепоту, надписью? Выручил Вяземский, обративший внимание в статье своей о «Чернеце» на фразу издателей: «Несчастие, часто убийственное для души обыкновенной, было для него гением животворящим». Пушкин прочел, и его как бы развязало:
Певец! когда перед тобой
Во мгле сокрылся мир земной, —
Мгновенно твой проснулся гений.
Не таковы ли были и эти слепцы? Да, но они волновали и глубже: самым напевом, словами, как бы начертанными древним полууставом.
Пушкин их слушал. Внутреннее волнение охватывало его, но что мог он сделать для них? Он достал двадцатипятирублевую ассигнацию и протянул мальчику-поводырю. В глубине души ему было стыдно, что приходилось расценивать это на деньги… Он очень ценил духовные эти «стихи», запоминал их, записывал; это была живая история языка и народной культуры давнего времени.
Когда кончилась служба и все вышли на воздух, Пушкин сказал:
— Хорошо бы теперь всем ко мне, венки завивать, да пирога дома нету. А для Зизи, после молитвы на тощий желудок, особенно хорошо б пирога. Я жду вас к себе на девятую пятницу.
— А зато теперь к нам!
— Ничего не поделаешь: зато теперь к вам.
Пушкин был при деньгах и перед девятою пятницей дал широкие полномочия няне: пирог, и обед, и вино.
— Все это можно… а как у нас?.. — Няня боялась расходов.
— Да ведь не я угощаю, а ты, шутливо ответил ей Пушкин. — Деньги-то я за тебя получил.
— Да как это так: за меня?
— А вот так! Шестьсот-то рублей? Забыла? А за Танину няню! Не веришь, что так заплатили? Да спросила б у Дельвига. Надо почаще с тобой разговаривать — будем богаты!
Пушкин, тогда же как получил, похвастался и перед Вяземским: «За разговор с няней без письма брат получил 600 р. Ты видишь, что это деньги, следственно должно держать их под ключом».
«Держать под ключом» — это было, конечно, не о деньгах, а о стихах, денег же Пушкин и сам держать не умел. Но он так свободно об этом писал потому, что уверен был: Лев заплатил уже Вяземским из двух тысяч, взятых им у Плетнева, тот одесский памятный долг, тоже как раз шестьсот рублей, которые княгиня Вера Федоровна у Пушкина не взяла. Пушкин все еще имел неосторожность кое в чем полагаться на брата…
Он, конечно, даже и не хвастался. Он хотел показать, что у него деньги есть: дабы Вяземская не вздумала их ему возвращать. Если бы только он знал, что возвращать ей нечего! Так этой истории с долгом суждено было и еще длиться…
На девятую пятницу собирались еще накануне, и на монастырском дворе, и на горе по откосу уже с вечера дальний народ ночевал, а торговцы воздвигали палатки.
Невзирая на ужас Арины Родионовны и к общему веселью всей девичьей, Пушкин на ярмарку отправился так, как иногда обряжался у себя только дома. Он был в ситцевой красной рубашке, подпоясанной голубым поясом, и в соломенной шляпе, вывезенной им еще из Одессы. Из закупленного няней к приезду гостей всяческого добра он захватил с собой штук пять апельсинов.
— Лазаря, мамушка, буду петь, так чтобы голос прочистить!
Бородатый и обстоятельный Петр, ходивший у Пушкина в кучерах и смазавший только что салом шлею, выронил хомут, увидав своего барина, готового к путешествию: о лошадях нечего было и думать, верно, опять возьмет с собою дубину! Александр Сергеевич так ему разъяснял: чтоб рука при стрельбе не дрожала; руку будто крепит…
И Пушкин действительно взял свою палицу и отправился этаким настоящим богомольцем. К службе он не ходил, чтобы народ не пугать, и замешался в толпе нищих слепцов у монастырских ворот. Все же многие его узнавали, но он на поклоны и оклики не отвечал. Порою, входя в свою роль, он увлекался и брал у кого-нибудь из певцов длинную трость с бубенцами, потряхивая ими в такт песне; порой отходил и задумчиво ел апельсины, сдирая кожу их длинными своими ногтями. Он был живописен, и городской (из Опочки) лавочник Лапин, залюбовавшись, даже забыл торговать, пока Пушкин их ел, а сам считал: сколько же съест?
«Он пришел пеший… Как я поеду с ним… этак?» — подумала Осипова, до которой из уст в уста шепоток достиг даже в церкви.
— Миленький Пушкин! — давилась от смеха Евпраксия. — Я с тобой русскую буду плясать!
Смутные слухи дошли и до исправника, стоявшего у левого клироса, и, между слов тропаря, который любил он подпевать сиповатым баском, блюститель порядка, коротко и энергично, как бы оторвавшись от деловой важной бумаги, негромко, в седые усы, приказал вестовому пойти поглядеть, что там такое, и навести порядок. Вестовой увидал у ворот массу народа, заслонившего проход в монастырь. Опытным оком определил он смутьяна и сурово потребовал, именем капитан-исправника, прекратить безобразие.
— Алексей человек божий не есть безобразие, — ответствовал Пушкин и продолжал петь со слепцами.
— Кто ты таков? — грозно спросил, подступая, полицейский служака.
Пушкин вспыхнул, сжав палку; ближайшие люди посторонились, и вестовой дальше всех. Пушкин, однако же, сдержался.
— Скажи капитан-исправнику, — проговорил он спокойно и твердо, — что ежели он и боится меня, то я его не боюсь. Скажи ему, что у ворот поет Лазаря — Пушкин.
Потом он его поманил пальцем к себе и, уже доверительно, дал ему еще и другое напутствие, которое, видимо, оказалось совсем вразумительным, ибо слушавший вытянул руки по швам и смущенно промолвил:
— Слушаю-с, ваше высокородие!
— Ну, так вот и ступай куда сказано.
Чина полиции толпа проводила глазами и одобрительным Пушкину говорком:
— Этот, мы знаем, себя в обиду не даст!
— Барин простой, а как тебе, брат, замахнулся!..
— И от себя отослал…
— Значит — послал куда следует!
— Н-ну!.. Пушкин и есть Пушкин!
Капитан-исправник выслушал донесение, склонив голову набок; он поводил при этом глазами на Осипову и на других прочих господ у правого клироса, про себя принимая решение — считать происшествие как бы не бывшим, а следственно — оставить его и без последствий. Он легонько кивал склоненной своей головой, но когда вестовой передал и пушкинское особое добавление, оговорившись при этом, что… в церкви оно неудобно, конечно… но по долгу службы… и прочее, — исправник вскипел: