Тут он быстро свернулся, как в детстве, и, сомкнув обе ладони, сунул руки под голову: спать! Да и хорошо бы без снов!
Усталость дороги, купанье, речной охлаждающий воздух — и в довершенье всего ничего не приснилось; видно, и впрямь Одесса была позади.
Как и во всякой дальней поездке, после долгого отсутствия из родных палестин, бывает какой-то рубеж, на котором погода внутри нас меняется. Одна половина — это отъезд, расставанья, воспоминания; это как в гору: глянешь назад, а под тобой та страна, что покидаешь. Воспоминания живы и жгут, недавние образы отрываются с болью. Но вот — перевал, и в очень короткое время закрыта страна за спиной, а в новом тумане встает и мерцает то, что впереди. Это для Пушкина тоже былое, но более давнее, оно не печет, как открытое солнце, оно наплывает туманною дымкой, прежде чем стать знакомой и новой явью. Воспоминания эти не бегут по следам, догоняя, ими веет навстречу, они и миротворят и освежают; пожалуй, что даже и молодят.
Так позади оказалась жаркая и золотая Одесса, и потянуло прохладным видением матовых гладей озер: где-то вдали — впереди — ждало Михайловское.
Пушкин катил теперь дальше — на Лубны и Прилуки, Нежин, Чернигов. Все еще шла Украина, но здесь уже чаще мелькали березы, по ручьям ивняки. На одном перегоне глянула группа осинок: раннее золото чуть уже тронуло некрепкое дерево.
Дорога шла в гору, и Пушкин не вытерпел, спрыгнул на ходу. Он подбежал и потряс серенький ствол. Несколько желтых плавных кружков, колыхаясь, упало на землю. Пушкин серьезно следил это падение. Потом его взгляд скользнул за опушку, в глубь леса, и он увидал отличную кочку, густо покрытую пышным игольчатым северным мхом. Мох был как детство: и зимою за окнами на пушистых валиках ваты, и весеннею ростепелью по мочажинам в лесу. Брови расправились; ему стало весело, беспричинно легко. Бездумно сложил он ладони у рта и гукнул совой, произведя переполох между мелкими пташками. Орешник заколебался под солнцем, и обнажилась мохнатая гранка орехов. Дать себе волю — ушел бы далеко, по голос Никиты окликнул его, и он побежал, по-мальчишечьи перескакивая через зеленые кочки. Горстка спелых орехов все же была зажата в руке. В нем возникало теперь желание подвигаться и почудить, желание людей, шуток и смеха.
Он вспомнил «Родзянку-предателя», жившего неподалеку. Свидание их должно было состояться еще в Одессе, да тот не приехал. Когда-то встречались они в Петербурге, когда Родзянко служил еще в гвардии. Пушкин тогда сильно фрондировал, а в эпиграмме Родзянки как раз был намек на один эпизод: юноша Пушкин в театре соседям показывал портрет убийцы герцога Беррийского, а под портретом было написано: «Урок царям». Старший приятель неосторожно тогда над ним подсмеялся, и Пушкин был на него очень сердит. Но это так было давно! Родзянко теперь жил на покое в богатом поместье своем в Хорольском уезде. Стихи вообще он писал весьма неприличные, что, впрочем, Пушкин легко извинял, — хуже гораздо, что стихи были плохи. Но, в сущности, этот толстяк был добряком и лежебокой; и был собутыльником веселой поры. Пушкину вздумалось его навестить.
Не полагается этого, но отчего-то как раз и заманчиво именно то, что не полагается. Это не Киев, и это другим безразлично. На остановке Пушкин не торопясь заглянул на конюшню. Там в полутьме жевала овес, еще в хомуте, почтовая лошадь. Долго не думая, он вскочил на нее, и не успели окликнуть, как поскакал. Ему было забавно приятеля повеселить: перед тем как выйти во двор, он облекся в свой молдаванский костюм. На нем были теперь красные широчайшие шаровары и желтые туфли; пояс не столь был широк, как у Морали, но ярок, богат; с турецкой фески свисала, болтаясь, длинная кисть, а на плечах развевался малиновый плащ.
— Это Родзянки село?
Три украинца в ответ кивнули согласно. Долго глядели они вослед этому странному всаднику.
— Экой цыган, гляди, озорной!
— Никакой и не цыган — венгерец!
Спорили крепко, пока самый старый не снял высокую шапку.
— А копыт не видал у цыгана? Желтых, паленых?
Тут он осенил себя трижды крестом, а спорщики смолкли: «Вот оно что! Знать, спознал старый Тарас и взаправду чертяку!»
Родзянко его увидал из окна и был восхищен. Он замахал, перегнувшись, длинным своим чубуком и закричал:
— Пушкин! Откуда?
В подъезде, куда он тотчас побежал, приветствовал и иначе:
Он снова в бурях боевых
Несется мрачный, кровожадный!
Пушкин узнал свой «Бахчисарайский фонтан» и рассмеялся. Они обнялись, как если бы натянутости меж ними и не бывало.
— Порфирий! Порфирий! — звал брата Родзянко. — Иди погляди-ка на Пушкина; больше, пожалуй, и не увидишь! Да слушай, сооруди там на скорую руку… Наш пленник кавказский торопится.
Вино перемежалось стихами. Аркадий Родзянко прочел три отрывка из поэмы своей, называвшейся «Чупка».
Название это Пушкина весьма насмешило. Почитал для Родзянки и сам. Порфирий весь завтрак безмолвно следил, как во рту дивного гостя исчезали ломтики холодного ростбифа и как из уст вылетали крылатые строки.
Вспомнили и Петербург, знакомых актрис, «Зеленую лампу»: субботы у Всеволожского.
— Никите писал. Всеволожскому. Я проиграл ему как-то тетрадь со стихами. Хочу воротить.
— Будешь печатать? Книжица лирики! Вот мы ее тут почитаем с Анной Петровной! — И хозяин чуть с хитрецой подмигнул.
— С какой еще Анной Петровной?
Братец Порфирий открыл было рот, чтобы ответить про Анну Петровну, но Аркадий Родзянко взглянул на него носорогом:
— Порфирий, не ври!
Пушкин весело рассмеялся и больше не спрашивал. Он начал рассказывать, как однажды в великую пятницу он протрезвлял Всеволожского и повел его в церковь: богу молиться, а кстати чтоб поглядел и на свою танцовщицу…
Разговор теперь принял игривый оттенок, и Анна Петровна так до поры и осталась для Пушкина тайной.
Путь до Родзянки оказался длиннее, чем говорили на станции, и Пушкин пробыл у него всего с полчаса.
На прощанье Порфирий его насмешил, а отчасти и тронул:
— Братец сказали, что я никогда вас не увижу. Позвольте вас крепко поцеловать.
Болтали с Родзянкой, а как далеко Петербург! И как недоступен! Он очень хотел бы прямо вернуться туда, но все же, пожалуй, сначала заехал бы по пути в Михайловское. Пожить там одну погожую осень, надышаться лесами, деревней, кончить «Цыган».
Он знал, что родные в Михайловском, и предвкушал эту встречу. Он без родителей никак не скучал. Почему? Для него это было понятно как-то само собою, без дальних рассуждений, и ощущение далекости этой не тяготило его. Так повелось. Он очень ценил предков и род, невзирая на то, что там было достаточно мрачно. Пушкин и Ганнибалов носил в крови. Но то были прадеды, и были они — фигуры! Родителей же воспринимал, хоть и живы, неярко. Ярким было, пожалуй, одно раздражение: не столько на скупость отца, очень, однако, чувствительную, сколько на пустоту его бытия, прикрытую призрачным блеском. Мать он любил, но и эта любовь была пятнами, перемежавшимися настороженностью, холодностью: мать была в стане отца, и оба они не ощущались как предки.
Когда-то дружил с сестрой, вместе играли и представляли комедии, которые он сочинял по-французски. Но уж слишком стремительно Оленьку он обогнал, а с другой стороны, столь же быстро сестра обогнала в своем роде и брата: он все еще оставался подростком, когда она уже выросла светскою барышней; самое слово «сестра» как-то поблекло и выцвело. Другое дело был Лев: этот был хоть и мальчишка, но полноценный брат! Тут не было вовсе противоречий, он был живой и смышленый, талантливый. И он был мальчик, то, что называется «свой брат», младший товарищ, и Пушкин со Львом очень дружил, «дружба» же — это высокое слово.
Левушку, правда, любили и дома, его баловали, талантам его никто не завидовал, но Пушкин не ревновал и не отбивал, он только тревожился, как бы в разлуке не отдалили там мальчугана от брата-изгнанника.