Между землею и небом — движение: реют касатки, стелятся запахи, мерно колышутся звуки. Над облачной таволгой белою стайкой то ниспадут, то врассыпную, кудрявясь, кинутся вверх невесомые бабочки; легковейные эти комочки не заполняют, но беззаботно дают ощутить эту долину прохлады. Там, вдалеке, рыже-белая, пестрая кучка, знаю, что стадо, и; по игрушечной видимости, опять овладеваю пространством.
Но стоит подняться еще, хотя бы на пол-аршина, и необычайно все расширяется, вместо одной сразу я вижу четыре деревни, церковь до половины, купол стоит как бы на низеньком цоколе. Еще и еще — новый простор и новые гряды холмов. А с самой вершины округу вижу по радиусу на тридцать верст. И церковь, игрушечная, как на подносе ограды; липы и кладбище. Там мои деды; ведают что они или не ведают? Вершина моя — вовсе не высока, но, восходя, я понимаю: кто «выше другого поднялся, хотя бы всего на пол-аршина, приобретает неизмеримо. В этом не гордость, а скромность, стоит сказать наоборот: ты видишь больше и обнимаешь огромнее, но рост твой, рост — на вершок больше других. Так, вероятно, и гении: на вершочек повыше, но — не гиганты. А можно расти еще в самое небо!
Вот настоящий гигант; когда поднимаешься — он в небесах. Это татарник — на самой вершине и над вершиной; сизый, суровый, огромный. Невольно он поражает воображение: вся колокольня внизу не больше одной его острой колючки. Сам же он больше, чем дуб, он царь и властелин этих мест. Кто же здесь я? Как; не легко сразу ответить, и сколько бы надо ответов!
Конечно, вот — я. Залетною птицей, невидным комочком, сижу и гляжу. Но есть и еще нечто другое во мне, что сеял и пожинал — во времени; мыслил и чувствовал. Это труднее, это как гряды холмов, уводящие вдаль; так для меня обернется пространство во время, во времена. И так по тем временам — путешествую.
Но на обратном пути стоит мне где-нибудь в поле прилечь и окунуть лицо до земли, боже мой, мир — как сократился! Как сократился и — ожил! Что это за ярмарка? Как торопливо бегут, тащат, снуют… Кого только нет: муравьи, сухие и деловитые, всевозможных калибров, божьи коровки — нарядницы, скромные мошки и мушки, буржуа — жуки и жучки, и, наконец, просто народ … Вся эта рать хлопочет, жужжит, перебирает ногами, поводит усом, дерется и любится. Кузнечики кажутся несоразмерными в этой толпе, скорее они похожи на инструмент, на котором невидимый, спрятанный за ним музыкант пиликает двумя сухими смычками. И этот мой мир не меньше того, и над ним свое небо и у него — земля и подножие, замкнутый круг. Так я играю пространством.
Но не играю, эта толпа, живая и хлопотливая, сама возвращает меня к текущему дню. Не все я один, и не в одном только этом здесь моя жизнь. Я уже издали вижу: темным клубочком навстречу мне катит Павлуша.
Павлуша. Он мне приятен и мил, даже несколько больше, я по-настоящему к нему привязался. В первый же вечер, как заночевал у Королевых, когда, пожевав, я уже лег (на соломе в сарайчике), он потихоньку пробрался ко мне и остановился у изголовья. До этого он только молчал и глядел. И теперь помолчал, поглядел, руки в карманы, потом вытянул их, и в каждой руке по печеной картошке; слазил еще раз, поскреб и подал мне в горсточке соли.
— Ты, знать, к ходьбе не привычен, устал, затомился?
— Спасибо.
— А ты лисиц по дороге не видел? В Глазовских кустиках много.
— Нет, не видал.
— А я раз как видел!.. — Павлуша присел, тон его сразу переменился, и быстро, себя перебивая, он начал веселым горошком своим сыпать рассказ за рассказом…
Сперва о лисице, которую он принял за камень, лисица спала («это и в жизни никто не видал, чтобы лисица спала»), а он ее хворостинкой («утром, на зорьке, истинный бог, в Стрелке, за речкой… а она как подхватилась, как подхватилась…»), потом о волках, как ночью подходят и воют, а глаза у них как угольки — зелененькие… дальше пошло про ночное, про рыбную ловлю, про домовых…
— Я не видал домовых.
— А я раз видал. Один только разик… Я захожу в сарай, а он на перемете — маленький, толстый, а ножки коротенькие; сидит и болтает на воле. Увидал как меня, перевернулся и ничего, будто и не был. Я разглядел: глаза у них желтые, а борода не как у козла, а широкая, рыжая… Солнышко было, дюже видать. А ты не заснул?..
— Нет, не заснул.
— А ты сны как и видишь?
Я рассказал ему сон, как видел отца, и про земельку.
— Это не иначе, как к смерти, — сказал он беспечно. — Ну, спи, засыпай. Завтра я тебе кроликов своих покажу.
Утром он потащил глядеть кроликов. Их было множество, все мешковатые и грациозные, с ровными глазками безо всякого блеска; если б не двигались, можно легко принять за игрушки с уральскими красными камешками. Павлуша принес им лозы, желтой акации, клевера. У него был порядок — клетки, солома.
— Ишь ты, перчатки какие к зиме!
Цепкой и верной рукой он сгреб и приподнял за уши самку; покорно она поджимала задние лапки.
— Ты мне сошьешь. Ты говорил, что сапожник, тогда и это сумеешь. Ты оставайся у нас, работы у нас… у… без конца!
— А тебе не жалко ее?
— А чего жалеть? Я их сам режу.
И он поглядел на меня. Голубые глаза его ясно и ровно светились. Бережно он посадил самку назад, сел и сам с ними на корточках, и начал прикармливать маленьких.
— А сколько же их передохло весной! — воскликнул он весело. — Я им веду точную запись: сорок четыре.
Павлуша таков. Кролика как же не резать, затем и разводят, но избави боже бывало и заглянуть в птичье гнездо; это был уже грех: птица увидит — покинет; «озоровать и баловаться — нельзя». Он ловко умел мастерить разные штуки — и по хозяйству, и для себя. На реке у него, в потайном уголку была своя мельница, на липе в саду четыре скворешницы, полный набор разных орудий: плуг, борона, молотилка. У него был особый, свой сундучок, и там очень бережно все это было разложено.
Но главная страсть у Павлуши, да впрочем и общая страсть у всех деревенских ребят, это, конечно, рыбная ловля, да еще рядом с этим… охота на мух. Поймана муха, ногтями головку и в сторону. Так и уклеек ловят они — поразительно: только махнут в воздухе удочкой — туда с мухой, оттуда с серебряной рыбкой. Мухи в деревне заметная ценность: ходят к соседям и берут их взаймы; счет на десятки. Вчерашние мухи уже не хороши, пересохли, рыба на них не идет.
Я с ним ходил и за ягодами; травы он знал превосходно. Больше, какая что лечит. Тут, средь полей, на него нисходила поэзия. Он вспоминал отрывки стихов, которых знал множество. Словоохотливость его, однако, и тут не покидала, и только раз я его помню задумавшимся. В ночное поехал отец, а мы уходили далеко. Быстро стемнело и потекла синяя ночь. Мы отдыхали. Павлуша сидел и глядел на далекие звезды. Я ему многие из них называл. Он живо интересовался, но скоро примолк. Остановился и я. Он все молчал, потом вдруг схватил меня за руку и очень серьезно и глухо спросил:
— А зачем мы живем?
Рука его, детская, крепкая, и в темноте загорелая, была горяча. Что ему мог я сказать, чтобы не обмануть? Я знаю зачем, или вернее, может быть, как и за что люди умеют жизнь отдавать, но это ведь не ответ. Разве затем, чтобы умереть достойною смертью? — Я ничего ему не ответил.
«Старый король», как его тут называют — Макар Королев — мужик деловой, хороший работник, любит детей, но угрюм, немного прижимист; все его думы — хозяйство. Изредка с ним поговорим, от него узнаю про нелады деревенские, про неустройство. Он строгого склада мужик, но за землю держится крепко: с этой позиции никто бы не сдвинул. Жалобы: школы закрыли, больницы закрыли, на всё теперь подавай чистые денежки… Впрочем (это у всех одинаково, в каждой избе), только один по-настоящему страшный вопрос — какой определят в этом году продналог…
Павлуша совсем не в отца. Он, думаю, сын своей матери. Он вспоминает о ней с редкой печалью. Сама была грамотная, его обучила и Ольгу, сестру; много читала. Ею и книги мои остались в сохранности. Была она очень живая, красивая, нежная; я этому верю, видя Павлушу.