Местный врач Мухамеджан Карабаев ничего хорошего не пообещал, сказал только, что нужно оберегать от дурных вестей, не допускать к больному тех, кто ему и в здоровье был неприятен, и лучше всего уехать на летовку в Аракарагайский бор.
Погода стояла дождливая, в бору оказалось не по-летнему сыро, дышалось труднее. Алтынсарин не мог уже лежать ни на спине, ни на боку. Он сидел днем и ночью и, кажется, совсем не спал.
Доктор Карабаев приехал следом за больным и был еще мрачнее, чем прежде.
— Надо надеяться, — говорил Карабаев. — Надо надеяться.
Так он уговаривал Айганым, так он уговаривал себя, потому что знал: мало надежд было на самом деле. Сердце Алтынсарина билось учащенно, с перебоями, отеки угрожающе нарастали, дыхание было тяжелым, появились опасные хрипы.
Мухамеджан Карабаев был одним из первых казахских врачей, окончивших курс в Казани. Он знал свое дело, но по молодости верил, что есть секреты, которые знают только те, кто проработал всю жизнь. По этой причине или из желания разделить ответственность за жизнь больного Карабаев обрадовался, когда Айганым спросила, пе пригласить ли врача из Троицка.
В Троицк поехал Адильбек, он привез почтенного седовласого и долговязого доктора Гана Эдуарда Ивановича.
Ган начал с пульса и, как показалось Карабаеву, считал его долго, может, до тысячи. Потом долго выстукивал, выслушивал, глубоко и безжалостно пальпировал вздутый живот, смотрел горло, язык.
Он утомил не только больного, но и окружающих. Карабаев едва мог скрыть раздражение, но ничем не выдал себя, почтительно вынес Гану полотенце, когда тот стал мыть руки возле юрты.
Карабаев на латыни спросил Гана, каков прогноз, тот на латыни же ответил, что летальный исход неминуем в самые ближайшие дни. Ничего нового не сказал троицкий лекарь, и Карабаев рассердился на него не за академическую невозмутимость, не за спокойствие, с которым тот объявлял приговор, пусть и самой природой вынесенный, а за то, с какой серьезностью Эдуард Иванович выписывал молочное лечение, как предостерегал от употребления сырой озерной воды. Никто не возразил, что сырую воду здесь не пьют, никто не объяснил, что грубой пищи давно уже не дают больному. Все видели, что это не более как болтовня. Перевозя Алтынсарина на летовку в бор, Карабаев больше всего надеялся именно на погоду, на воздух, на красоту природы, иногда успокаивающую сердце. Как назло, дожди не прекращались. Пятого июля Айганым решилась переезжать в свой дом на берег Тобола и в первые же дни воспрянула духом. Мужу стало заметно легче. Он уже мог спать, лежа на правом боку.
Надежды, о которых твердил доктор Карабаев, начали, казалось, сбываться. Отеки уменьшились, дыхание стало более спокойным, пульс сильнее. Алтынсарин попросил Айганым почитать ему вслух из тетради Алексея Владимировича.
Речь шла о том, что многие великие люди прошлого решались на подвиги, которые вызывают восхищение потомков, только потому, что верили в способность новых поколений помнить то, что было до них, верили в славу.
«Но моя душа почему-то всегда была в трудах и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить, когда уже уйдет из жизни. Если бы души не были бессмертны, то едва ли души лучших людей так сильно стремились бы к бессмертной славе. Ведь известно, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие — в сильном беспокойстве. Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит?..»
Алтынсарин прервал чтение и долго лежал, прикрыв глаза влажной ладонью. Людям так необходима вера в бессмертие, вера во встречи после смерти. А верил ли в это он сам, Алтынсарин не мог сказать точно. Кажется, все-таки не верил. Слишком часто сомневался, и во многом. Даже в пользе религии сомневался. А разве не безнравственно насаждать веру, когда сам не веришь?
Неужели древние верили в бессмертие без сомнений? Он опять попросил почитать ему.
«Если же я заблуждаюсь, веря в бессмертие души, то заблуждаюсь я охотно и не желаю, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время…»
Весть о том, что инспектор киргизских школ при смерти, пришла в Тургай поутру, а к обеду мулла Асим, гостивший у брата Анвара, седлал лошадь. Анвар стоял на крыльце и упрекал младшего брата:
— Вот гордыня твоя дурацкая, куда спешишь? Без тебя некому хоронить? Там вашего воронья за подарками слетится полно. Только тебе зачем спешить за столько верст? То, что там получишь, я тебе здесь без труда подарю. А если жениться будешь, во сто крат больше приобретешь. Не будь дураком, оставайся.
— Надо, надо. Ты не понимаешь, брат мой. Я должен быть на похоронах. Я не учу тебя продавать бараньи кишки, ты не учи меня покупать человеческие души.
Мулла гнал лошадь не жалея; сам умаялся и ослаб, но, когда увидел высокий деревянный дом над Тоболом, с облегчением понял, что торопился не зря.
Несколько богато одетых всадников в цветных малахаях во весь опор неслись к дому Алтынсарииа, и высокий мужской плач звенел над степью:
— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!
Это родичи, близкие родичи из тех, которые еще месяц назад не хотели простить инспектору его нейтралитета в родовой вражде. А вон еще кто-то скачет, видимо, соперники: эти тоже теперь вовсю хотят выразить горе. Пусть все видят, что они не меньше любили покойного.
— Ой-бай, баурым!
Асим скривился. Дикие нравы, языческие обычаи, все делают по-своему, служителей Аллаха только терпят, но не любят.
Возле дома с громким плачем обнимаются родичи, обнимаются, несмотря на вражду, которая тлеет в душах и, быть может, через неделю вспыхнет новым огнем. Удивительная приверженность старине, ритуалу: отдельный плач на скачущей лошади — высшее выражение горя, отдельно — совместный плач с близкими покойного. Красивы эти плачи и по мелодии, и по словам, даже у постороннего и то сердце рвется.
Этого у них не отнимешь, этого не переделаешь! Мулла Асим тронул коня. Хорошо, что не опоздал. Пусть все видят, как любил он инспектора, как близок был к нему, как убивается нынче.
Мулла несколько раз хлестанул коня и закричал на всю степь:
— Ой-бай, баурым! Ой-бай, баурым!
Все муллы, которые прибыли на похороны раньше, безропотно расступились перед муллой Асимом. Он был хаджи, совершил паломничество к святым местам, он образованнее всех, у него с русскими связи.
Тело Алтынсарина в белоснежном саване было обернуто лучшим персидским ковром, самые близкие родственники-мужчины понесли его на высокий берег Тобола.
Отец Борис Кусякин, стоя на взгорке, сказал:
— Сотен девять мужского полу.
Вместе со многими другими русскими жителями Кустаная он издали наблюдал за происходящим.
— Тысячи полторы, не меньше, — сказал Николай Токарев. Ему показалось, что священник умышленно преуменьшает количество собравшихся на похороны Алтынсарина.
Отец Борис будто почувствовал этот смысл.
— Девятьсот. Не более. По их обычаю это очень много, очень. Я ведь близко знал покойного. Давно знал, хорошо. Еще по Тургаю. Он любил меня, мы дружили, беседовали часто. Умный был человек, хотя и магометанин.
Подошел портной Голосянкин с Людмилой, статистик Семикрасов, еще кто-то. Сказали, что Миллер тоже обещал быть, но задержался.
— Киргизы — народ щедрый, — говорил отец Борис. — Они тароваты к своим священнослужителям. Каждому мулле по барану дадут, а главным — по теленку или жеребенку. Хабибулину могут хорошую лошадь подарить, он у них вроде архиерея.
Ритуал предания земле у мусульман краток, и русские на взгорке удивились, как быстро все двинулись назад. Только мулла Асим остался на могиле Алтынсарина, один под высоким небом с легкими перистыми облаками, один на берегу реки. Один на один с богом. Он молился, принимая на себя все грехи покойного. Так только близкий может поступить, только бескорыстный, только святой.