Франсуа захохотал, вспомнив, как сын меховщика Мартин спросил Гонфлана, когда тот объяснял значение слов «vir» (муж): «Мессир, а почему, когда сходятся муж с женою, чтобы зачать ребенка, жена ложится навзничь, а муж ничком?» Вот была потеха! «О господи, если бы я учился в дни моей безрассудной юности и посвятил себя добрым чувствам — я получил бы дом и мягкую постель. Но что говорить! Я бежал от школы, как лукавый мальчишка: когда я вспоминаю ее — сердце мое обливается кровью!»
Вийон подмигнул прачке, несшей корзину с бельем, и заторопился к дяде Гийому. Постучав молотком в дверь, стал перед зарешеченным оконцем, чтобы подслеповатый дядя узнал гостя.
— Это я, откройте!
Старый капеллан долго возился с замком.
— Закрывай плотнее дверь, Франсуа, мне что-то нездоровится — заложило грудь.
— Пейте липовый цвет с горячим вином. А на ночь ешьте мед.
— Хорошо, хорошо. Осторожней, лестница совсем сгнила.
Спотыкаясь о сундуки, они поднялись в комнату. Все здесь было как прежде: камин, стол на козлах, сосуд для святой воды с веткой самшита, резной посудный поставец, толстые книги в переплетах свиной и телячьей кожи, кровать под пологом, в углу на ларе умывальная чашка.
Священник подбросил в камин соломы, чтоб стало теплее, и наконец обнял племянника. Он был выше Франсуа и шире в плечах, но годы, годы!.. Плечи и спина согнулись, руки дрожали.
— Ты, наверное, голоден? Есть вареная капуста, хлеб, кусок сыра.
— Вы небось и сами не ели?
— Нет, нет, ты не беспокойся, в моем возрасте пора думать о другом. Ты ведь знаешь: ангелы питаются единожды в день, люди дважды, а звери трижды. Если б на этом и кончилось различие между ними, я бы уже давно стал ангелом, которые, как тебе известно, делятся на девять чинов: серафимы, херувимы, престолы, господства…
— …Силы, власти, начала, архангелы и ангелы. Знаю, дядя! Учитель Гонфлан, перечисляя каждый ангельский чин, колотил нас при этом палкой по головам, чтоб мы крепче запоминали. Скорее я забуду собственное имя, чем его дрянную науку.
Капеллан пожевал губами.
— Я после простуды стал плохо слышать, левое ухо так опухло.
— Нет, это я стал тихо говорить — в Шатле в меня влили столько воды, что до сих пор булькает в голове.
— Да, да, бедный Жан Гонфлан — он был хороший учитель, хотя и несколько суров.
— Чтоб он провалился в преисподнюю! Дядя, я завтра ухожу из города. — Франсуа старался говорить громко, но голос срывался на шепот или визг. — Не можете ли вы мне ссудить несколько экю?
— Ну что ты, Франсуа, ты ешь один. Садись-ка поудобней. Когда ты был маленький, я подкладывал на табурет «Житие святого Иеронима», тебе очень нравился этот переплет вишневого сукна, а теперь ты совсем большой. Вот хлеб, сыр.
— Да не хочу я есть. О господи, где мне взять иерихонскую трубу! — Он склонился к уху капеллана и, касаясь губами седых волосков, сказал: — Я завтра ухожу из Парижа, и вы меня не увидите десять лет. Десять, — вы слышите меня? Я пришел к вам попрощаться, поблагодарить за все, что вы для меня сделали. Простите меня — я часто вас огорчал.
Дядя замахал рукой:
— Ну что ты говоришь! Видит бог, я не сержусь и буду молиться за тебя, покуда хватит сил.
— Нет ли у вас несколько экю взаймы?
— Ах да, конечно…
Священник потер ладонью морщинистый лоб, соображая, есть ли в доме деньги. Правда, он даже не мог вспомнить, какие монеты сейчас в ходу — экю с агнцем божиим, короной или полумесяцем, лиры с орлами и крестами, турские денье или парижские? Он давно уже не покупал ни рыбы, ни мяса, довольствуясь тем, что принесут прихожане, а хворост и свечи ему давали по указанию настоятеля. Время почти остановилось для него. Зимой было холодно, летом — тепло, весной в церковном саду на горе святой Женевьевы белым цветом осыпало вишни, цвела душица — гроздья маленьких розовых цветов высыпали вокруг коричневых околоцветьев, — капеллан их особенно любил, душица напоминала о чем-то, что случилось или хотело случиться очень давно, и каждую весну он собирался вспомнить это, но забывал. А осенью вишни обрывали мальчишки, каждого из которых, как и их родителей, он крестил и нарекал Жанами, Мартинами, Франсуа. Времена года делились на месяцы, месяцы на сутки, сутки на заутреню, первый, третий, шестой, девятый час и вечерню. Да, дни его были полны молитвой и, если бы не племянник, покоем, но одно имя Франсуа сотрясало маленький дом, и тогда священник опускал капюшон плаща, стыдясь смотреть в лицо честным людям. А теперь он пришел за деньгами, но где их взять?
Гийом Вийон обшарил полки поставца, заглянул в сундуки, даже приподнял крышку котла с остатками капусты. Правда, в ларе нашлись два серебряных ножа, один с черенком слоновой кости — им священник раньше вкушал пасхальную трапезу, второй — с черной эбеновой рукояткой — для пятничных постов.
— Возьми их, Франсуа, мне они не нужны, видишь, даже запылились. И распятие возьми, — старик трясущимися руками снял со стены распятие, поцеловал серебряный крест и положил на стол.
Франсуа завернул серебро в тряпку.
— Вы очень добры, дядя. Но мне еще нужна бумага.
— А? Бери, бери, мальчик. — Капеллан подвинул узел с серебром. Франсуа пальцем начертил на столе: «Бумага». — Ах, что ты их не своровал? Конечно, но надо позвать нотариуса. Я сейчас…
— Да сидите вы! Мне нужна бумага, чтобы писать. Писать, вы понимаете?
— О, что ж ты сразу не сказал? У меня есть прекрасная бумага, такой уже нынче не варят. Вот посмотри. — Встав на колени, капеллан достал из-под кровати сундучок, открыл горбатую крышку и достал действительно великолепную бумагу, нарезанную в восьмую долю листа. — Вот, ты только потрогай, мягкая, как сафьян, и перо пасется на ней, как на лужайке. Верно, Франсуа? Правда, я тут успел кое-что написать, ты не обращай внимания.
Франсуа прочитал на первом листе: «О пределах добра. Спор Цицерона римского и блаженного Лактанция, известного как Цицерон христианский».
— Лучше бы они отыскали истоки добра, чем спотыкаться, блуждая в поисках его пределов. А вот сказано недурно: «Бессмертный человек — это прекрасный гимн богу».
— Да, это замечательно, сразу узнаешь Лактанция. Видишь, я даже между строк оставил место, а кроме того, ты можешь писать на полях, я же тебе говорил — это замечательная бумага, я покупал ее еще в войну. Только прошу тебя, мальчик, пиши на ней пристойные слова.
— Дядя, каждое слово, которое я выведу пером на этих листах, будет с нимбом. Я напишу такой гимн богу, что ваш блаженный Лактанций вместе с Цицероном отгрызут себе пальцы от зависти! Вот послушайте-ка!..
— Ты меня совсем сбил с толку, Франсуа, ведь Лактанций не мог писать на французском.
— О пресвятая дева! Да если бы и мог, не написал. Ну, мне пора. Благословите, дядя, мы теперь не скоро увидимся.
Старик прижал его к груди.
— Вручи свою судьбу господу богу, ведь ты еще так молод.
Франсуа поцеловал дрожащую ладонь капеллана, схватил узел и сбежал по лестнице. Уже прошел портал со статуей мадонны в нише, не забыв, как в детстве, преклонить колени, когда услышал слабый крик: «Франсуа!» Холодный ветер трепал узкую сутану дяди Гийома, взъерошил густые седые волосы.
— Обязательно пиши с наклоном!
Толпа школяров, выбежавшая из школы на обеденную перемену, захохотала.
— Франсуа, не забывай ставить точку над «i»!
— У буквы «t» перекладина наверху!
— А у «g» петля внизу!
— Ну, перекладина с петлей ему хорошо знакомы. Верно, Франсуа?
И хохотали, толкая друг друга под бока, всполошив весь квартал, так что выбежали из дверей, высунулись из окон. Но он не мог злиться на этих сорванцов, потому что сам был одним их них — школяром, сбежавшим от зубрежки и учителей, от ненавистных «Донат», «Парабол» и «Греческого языка». Он сгреб за шиворот двух школяров и прижал к себе.
— Вот я вам покажу, как смеяться над господином магистром семи свободных искусств. Эй ты, Капустное Ухо, неси розги, а ты, Октав — Подол Задрав, три сотни раз перепиши по латыни: «Я — безмозглый осел». Ага, вас как ветром сдуло, чернильные носы!