Славное это было путешествие! Правда, мне все время угрожали неудачи, смерть и отчаяние, но ведь человек так легко забывает плохое! Спокойное море напомнило мне о знойных днях, когда паруса на плоту свисали с рей, подобно грязным тряпкам, бревна обрастали мхом и, казалось, глубже погружались в море, когда пустоту горизонта лишь изредка нарушала одинокая птица, пробивавшаяся вдали между стенами облаков, которые стали на якорь вокруг меня и не выпускали на волю. А тут я еще заболел. Целые сутки я, подавленный, несчастный, валялся на палубе, корчась от боли и то прижимаясь искаженным от мук лицом к бамбуковой палубе, то переворачиваясь на спину. Мне даже хотелось умереть. Я подполз к рации, хотя прекрасно знал, что она не работает, и попытался включить ее, в нелепой надежде, что проходящее судно примет мои сигналы. Глаза мои отыскали над дверью каюты острые, как бритва, ножи для разделки рыбы. Всадить бы один из них в низ живота, откуда по телу растекается боль, и прекратить нестерпимые судороги! Я нацарапал на обрывке бумаги прощальную записку Тэдди и прикрепил ее к двери. Много часов пролежал я потом без сознания на палубе. Солнце вставало и садилось, волны перекатывались через меня, но я ничего не замечал, и только веревка, которой я привязался к плоту, не давала мне упасть за борт.
Когда я пришел в себя, боли как не бывало. Так же внезапно, как появилась, она исчезла. Только нажав на болевшее место, я вспоминал о ней. Я не мог понять, в чем дело: живот никогда меня не беспокоил. Много дней я ощущал такую слабость, что вставал только с помощью веревки, и исхудал до того, что лишь кожа да кости остались. Так до конца плавания я и не выздоровел окончательно. В Нью-Йорке выяснилось, что у меня язва желудка. Врач, который перед моим отъездом предупреждал, что в пути меня может схватить приступ аппендицита или что-нибудь в этом роде, напомнил:
— А вы ведь уверяли, что вас никакая хворь не берет. Запросто могли отдать концы.
Меня постигло еще одно несчастье: я лишился всего запаса воды. Она хранилась под палубой в пяти жестяных баках, стоявших прямо на бревнах плота и ничем не закрытых от волн. Тонкая жесть проржавела, и вода вытекла. Я успел спасти стаканов девяносто драгоценной влаги.
Еще на "Генриетте" я приучился понемногу пить морскую воду, чтобы возместить отсутствие свежих овощей и фруктов, необходимых для бесперебойного функционирования желудка, и потом в плавании всегда пил ее. Впоследствии я убедился, что она обладает и другими, еще не изученными целебными и питательными свойствами.
И все же какой ужас я испытал, когда увидел, что остался без пресной воды! Сначала я стоял, словно громом пораженный, затем схватил пустые баки, легкие как перышки, и один за другим выбросил в море. Бачки, сверкая серебристыми гранями — они ведь были совершенно новые и проржавели только в швах, — долго танцевали передо мной на волнах, то подпрыгивая вверх, то опускаясь вниз.
Время шло, солнце прочертило по небу свой огненный путь, а я все стоял, потрясенный тем, что остался без воды, если не считать девяноста стаканов неприкосновенного запаса. До ближайшей земли — Маркизских островов — было больше тысячи миль. Я бы, конечно, мог дойти до них, но там плот неминуемо разбился бы о крутые берега, а мне пришлось бы отказаться от конечной цели — острова Самоа лежали тремя тысячами миль дальше. Даже ругать было некого. Я сам был виноват в том, что держал воду в ненадежных сосудах, да еще прямо на плоту, через который перекатывались волны. Наконец наступил вечер. Солнце село, звезды несмело вышли в ночь и взглянули на море. Было тихо, море было спокойнее, чем обычно. Покой охватил и меня. И тут я вспомнил о своей старой привычке. Я снял с гвоздя жестяную кружку, опустился на краю плота на колени и зачерпнул воду. Первый глоток, как всегда, ожег меня горечью, но я знал — вреда это принести не может. Теперь я мог со спокойной душой продолжать путешествие. Через три недели, когда я находился в семидесяти пяти милях от Маркизских островов, прошел тропический ливень — единственный за все плавание, — и я наполнил все сосуды.
...Тэдди продолжала ходить взад и вперед по мокрому от схлынувшего прилива твердому песку. Мне пришли на память и другие злоключения. Однажды я забросил леску. Приманкой служила летучая рыбка, упавшая ночью на палубу. Вокруг плота резвились корифены, одну из них я и хотел заполучить. Вскоре леска натянулась. Вытаскивая ее, я уже знал, что поймал не корифену — зацепленная крючком, она несется пулей, — а акулу. Я вытащил ее на скользкие, обросшие мхом бревна. Она лежала на спине с широко раскрытой пастью, в которой сверкали два ряда зубов. Я вставил акуле в пасть острогу, чтобы извлечь крючок, и начал выдирать его оттуда. Наконец мне удалось его высвободить. В тот же миг хищница, лежавшая почти без движения, ожила и сильным ударом хвоста выбила острогу у меня из рук. Я потерял равновесие и через голову акулы шлепнулся в воду. Обезумев от страха, я быстро перевернулся, чтобы ухватиться за край плота, но он уже покачивался за пределами досягаемости. Тут меня что-то потянуло... Когда я падал, крючок, извлеченный из пасти акулы, зацепился за рукав свитера. Я схватился за леску и начал подтягиваться к плоту, медленно, осторожно — леска была старая, во многих местах она была еле жива. Мне ее подарил в Кальяо капитан тунцеловного клипера. Подтягиваться и плыть мешала поврежденная артерия на левой руке: я порезался о челюсть акулы, за которую в поисках опоры схватился при падении. Благополучно взобравшись на плот, я наложил жгут на рану. Ее необходимо было зашить, но чем? Игла для парусов была слишком толстой и причиняла сильную боль. Сто дней спустя, когда я высадился на берег, рана еще не затянулась.
Трудности и невзгоды... Борьба, что закаляет человека... Минуты, которые решают — жить или не жить... Я улыбался, глядя в синие глаза Тихого океана, как улыбаешься старому другу, с которым прожил славные дни. Тэдди вернулась и села рядом.
— Вода чудесная. Пойди искупайся, — сказала она.
Вечером я шагал взад и вперед перед нашим бунгало на пустынных отрогах хребта Санта-Маргарита. Тэдди сидела дома за книгой. Кругом было тихо, если не считать шуршания сухих листьев авокадо в ближней роще, напоминавшего скорее тихий шепот. Мне казалось, что это Тихий океан все еще беседует со мной о семи бальсовых бревнах, скрепленных в плот, который плывет сквозь бури и штили. Вдруг тишину нарушили вопли, визги и стоны безумцев, объятых пламенем: стая койотов напала в соседнем ущелье на след кролика. Затем снова стало тихо, так тихо, что мне почудилось, будто я слышу, как переговариваются звезды. А я все ходил, как маятник, туда и обратно, туда и обратно, не отрывая глаз от западной части горной цепи, за которой в нескольких милях раскинулся Тихий океан. И вдруг я понял, что предприму еще одно плавание на плоту. Вот так неожиданно, словно откровение, ко мне приходили все мои решения.
Шли дни, а Тэдди даже не подозревала, что я замыслил. Впрочем, мое намерение еще не приняло конкретной формы, хотя я уже решил, что, как и в 1954 году, отправлюсь из Кальяо, но пойду на этот раз в Австралию, если удастся — в Сидней. Это означало, что я пересеку с востока на запад весь Тихий океан, пройду один, без высадки на сушу, не меньше двенадцати тысяч миль. Суждено ли когда-нибудь сбыться этой мечте, порожденной бездействием? — спрашивал я себя сотни раз. Можно ли совершить такое плавание? Я проделывал путешествие, день за днем, ночь за ночью отыскивая в нем минусы и плюсы, стараясь предугадать капризы безжалостного моря. И что на меня вдруг нашло? Безумство это или же долго сдерживаемая физическая энергия властно потребовала приложения? А может, сказалось унаследованное от матери желание посмотреть, что скрывается за горизонтом? Как бы то ни было, мысль о плавании не покидала меня.
Однажды я поделился ею с Тэдди. Она посмотрела на меня так, словно я сошел с ума. Убеждать ее было все равно что киркой разбивать египетскую пирамиду, вынимая камень за камнем. Я рассказал ей обо всем, что передумал за эти дни, — лишь бы она поняла, почему мне необходимо совершить путешествие. Однажды, выслушав заново все мои доводы, Тэдди совершенно неожиданно для меня сказала: