Беззвездная и безлунная ночь мигает равнодушно редкими огоньками железнодорожных сигналов, сияет коридор ослепительного света от частых фонариков конвоиров, по которому мы бежим, переливаются изумрудами и рубинами собачьи зрачки в темноте за стенами света, снежная дробь больно бьет в лицо и по глазам. И еще — обезволивающее чувство беззащитности, бесправности, обреченности. Бредовый, кошмарный сон. А мы бежим и бежим. Нас гонит безликий неотвратимый рок.
Снова длинный темный эшелон. Товарные вагоны-теплушки. Нас остановили и долго пересчитывали. Но вот зарокотали ролики отодвигаемых вагонных дверей. Началась посадка этапа. Вскоре и меня втащили за руки в вагон ранее поднявшиеся туда товарищи.
— Сорок! Комплект! — крикнули около вагона.
Дверь задвинулась, звякнула накинутая накладка. В вагоне было промозгло, холодно, темно и тихо. Все молчали, чего-то ожидая. Потом в темноте сказали:
— В лагерь повезут. Конвоир говорил, я слышал.
— А ты думал, на курорт? — сердито откликнулись из той же темноты. Лагерь. Что это такое? Мы лагерь знаем только по погодинским «Аристократам». Не очень страшная штука в общем. Но то театральный лагерь и смотрели мы на него со стороны, из мягких кресел. А каков он, настоящий лагерь? Но даже об этом думать не хотелось, хотелось только спать.
С покорным вздохом я начал укладываться на обледенелые нары.
10
Утром следующего дня, уже в дороге, начались в вагоне знакомства. В числе сорока оказались: инженеры разных специальностей, педагоги, агрономы, счетоводы и бухгалтеры, партийные и советские работники. Эти в сортаменте. А кроме того поштучно: завклубом, домоуправ, часовых дел мастер, художник по витринам, поп, ленинградский дворник и представитель рабочего класса — шофер. Я запомнил их на всю жизнь. Не один год я мучился с ними в лагере. Я, их бригадир в лагере, действительно мучился, выкраивая хитростью, обманом, а иногда просто выскуливая для них у нормировщиков хорошую «горбушку».
«Горбушка», святая «горбушка»! Но до поры до времени помолчим о ней.
Позже она восстанет перед нами в божественном ореоле, с сиянием лучезарной мечты лагерника.
Люди в вагоне были незнакомые, исключая похожего на мальчика инженера. Я почувствовал, как не хватает мне моих друзей по тюремной камере.
Где вы теперь, живы ли, тюремные мои друзья: ласковый, сердечный староста-доктор, строгий, скупой на улыбку каперанг, похожий на Миклухо-Маклая геолог, робкий, всегда виновато улыбающийся колхозник, по-старомодному деликатный, стыдившийся своего кривоглазья профессор? И даже о епископе Павле пожалел я, вспомнив его иссиня-меловое лицо древнего христианского мученика, вспомнив, как он, если не спал, не забывал издали перекрестить меня, уходящего на допрос. Крепка ты, тюремная, горькая, терпкая дружба.
Нас везли все дальше и дальше на восток. Буй, Вятка, Свердловск, Челябинск, Курган. Мастер-часовщик, украинец, мрачно изрек:
— Наикращее место для нас шукають, щоб и дуло, и сквозыло, и дождем кропыло!
Мы хорошо знали, где едем — или по надписям на вокзалах, или же, постучав в оконце, кричали проходившему мимо нашего вагона смазчику, осмотрщику и всякому другому «вольному»:
— Друг, какая станция?
Но тотчас издали прилетал грозный окрик конвойного:
— Отойди от вагона! Стрелять буду!
И «вольный» поспешно отходил или нырял под вагоны соседней колеи.
Мы уже догадывались, что день грядущий ничего хорошего нам не готовит, и все же в вагоне мы отдыхали и душой, и телом. Не было мучительных допросов, можно было наконец выспаться, и кормили нас в эшелоне лучше, чем в тюрьме. Хлеба не 300, а 600 граммов, супы с мясом, а иногда вместо надоевшей ячневой каши давали (ох, какое счастье!) селедку. Как мало нужно для счастья арестанта!
По Сибири наш эшелон помчался так, что не успевали выдавать нам пищу. В иные дни нас кормили только селедкой. И наше недавнее наслаждение превратилось в мучение. На коротких и редких остановках не все вагоны получали воду. Эти вагоны, в том числе и наш, начиняли бунтовать, на остановках стучали в стенки и кричали хором: «Воды!.. Воды!..» Но остановки были минутные, и мы снова мчались.
Эшелон влетел в большой город и встал против вокзала. Читаем надпись — «Новосибирск». А мы уже осатанели от жажды, били в стенку кулаками, ногами, поленьями, сорвали с нар доску-дюймовку и принялись таранить дверь вагона. И вдруг кто-то крикнул:
— Тише! Слушайте!
Стало тихо. Сначала мы услышали песню. Где-то на вокзале из репродуктора, как из брандспойта, хлестало:
А потом донеслись странные звуки: где-то высоко над нашими головами шли люди, множество людей, шли беспрерывно. Мы бросились на верхние нары, к двум нашим окнам. Было начало серого морозного утра, чуть-чуть рассвело, и все же по виадуку, переброшенному через железнодорожное полотно, над нашим вагоном торопливо шли и шли люди. Грохот их ног был похож на дробь гигантского барабана.
— Куда их несет в такую рань? Словно прорвало!
— Голосовать идут. Сегодня 12 декабря, — спокойно, но напряженно как-то ответил секретарь Мурманского обкома. Он один не поднялся с нар, лежал, закинув руки за голову. И, кривясь в недоброй улыбке, добавил:
— Выборы по самой демократической конституции в мире! По сталинской конституции!
— Зачем ты так? А Сталин здесь при чем? — сказал укоризненно сидевший в его ногах тоже ответственный работник того же обкома. На его истощенном сером лице с горькими морщинами в углах рта было выражение терпения и покорности.
— Еще не понял? — взвился секретарь. Теперь я увидел его лицо, желтое, скуластое, с реденькой бородкой. Сказывалась примесь коми-пермяцкой, ненецкой, может быть, лопарской крови. — А почему же ты, друг ситный, сидишь здесь, на арестантских нарах, а не идешь к урнам? А? Почему они не идут, — обвел он взглядом вагон, — а идут на каторгу? Кто виноват? Выходит, врали мы с тобой с трибуны!
Взгляд его остановился на мне.
— А-а, писатель! Поди, тоже оды писали? Оды на восшествие на престол… Величальные песни! Писали ведь?
— Не писал. Оды и величальные песни не умею писать. Не моя специальность.
— А если бы умели? Писали бы?
— Писал. И сейчас писал бы.
Не знаю, как он понял мой ответ, но разговор не продолжал, рухнул на нары лицом в доски и затих.
Снова застучали ноги над нашими головами. Мальчик-инженер поднял к потолку лицо, послушал и сказал испуганно:
— Как в могиле лежишь, а над тобой живые люди идут… И тогда мы замолотили, загрохотали в вагонную дверь:
— Воды дайте!.. Воды, черти!..
Снаружи закричали испуганно и остервенело:
— Прекратить, гады! Стрелять буду! Сейчас дадут воды!
Вагон разом смолк. Странно, смолк и виадук над нашими головами, смолкла и лихая песня о Сталине. А соседние с нашим вагоны по-прежнему орали, молотили, свистели. Взвизгнула промерзшим железом откинутая дверь. Двое блатных из обслуги эшелона передали нам три ведра горячей воды. Я стоял в это время у дверей, и хотя открылись они на несколько секунд, увидел: люди на виадуке стоят тесно у перил, наваливаясь на них, и, свесив головы, смотрят на бушующий эшелон. Что они думали о нас? Дверь задвинулась, и вскоре эшелон тронулся.
Трагизм той эпохи заключается, наряду с другими причинами, и в том, что у большинства людей преобладала тогда уверенность в правоте Сталина, в непогрешимость всего, что совершается. Недаром партия назвала те годы годами культа. Точнее не скажешь! Возникали у людей сомнения, даже протест, но их гасил, не давал им выхода образ непогрешимого вождя.
Сталинский культ бросил нас в мясорубку, дробя наши кости и души, и мы, конечно, старались всё додумать, всё понять, как бы это тяжело ни было. И ничего, конечно, не понимали. И махали безнадежно рукой. К черту, к дьяволу все эти разговоры! Чем больше говоришь, тем больше запутываешься, как человек, заблудившийся в ночном лесу, тем больше отчаяния в душе, как у затянутого в омут. Поэтому разговор, начатый секретарем обкома, никто не поддержал.