Раз как-то дед, рассердясь на такие слова, сказал, что в ближнюю субботу сам погонит в город корову, коз и овец да прихватит заодно и кур и всех там продаст, чтобы матери меньше дела осталось, а бабка реже плакалась бы на свои немощи.
— Так, что ли, не проживем? — сказал он. — Шерсти у вас запасено лет поди на сто, а я своим рубанком авось и на молоко настругаю. Маета, и верно, одна…
Бабка притихла. Яша хотел было распустить нюни, вообразив, что не будет больше ягнят и цыплят, но тут заговорила мать, слышавшая дедовы слова, да так резко и решительно, как он никогда не слыхивал:
— Нет, батюшка, вы такого не делайте… — И когда Яков Федорович к ней повернулся, продолжала: — Коли скотины не будет, чем я себя-то займу?.. Как весь день за делом, к ночи ног не слышишь, то и мыслей меньше, и засну сряду… Грешно так говорить, но только легче мне, что матушка не может, а я все одна. Без того бы, кажется… — Она не договорила и ушла поспешно к себе в комнатку. Дед и бабка переглянулись, покачали головами и молча взялись за свои дела.
И точно, Настасья Яковлевна как бы старалась замучить себя работой. Вставала первая, шла в хлев, на речку, топила печь, а там и пошло и пошло, без остановки и передышки, одно дело вплотную к другому, до самого вечера.
И при таком труде была красавица писаная. По сравнению с известным нам портретом, она в двадцать пять лет, когда начал ее помнить Яша, стала, пожалуй, еще лучше. Но только выражение лица всегда оставалось печальное, а лучше сказать — безрадостное. Именно радости жизни, столь свойственной здоровому и молодому существу, никогда не бывало в этом красивом и ярком лице. Даже когда она гладила по голове сына, рубашку новую ему мерила или, скажем, мыла в корытце, — одним словом, возилась с ним и улыбалась ласково, то и тогда не видел он: в ее чертах истинной веселости. Потухло в ней что-то навсегда, когда узнала про смерть Александра Дмитриевича и решилась на себя наложить руки.
Иногда по воскресеньям Анастасия Яковлевна читала какую-нибудь книгу, оставшуюся после Яшиного отца. Но, должно быть, не для развлеченья, а именно для горестных и вместе сладких воспоминаний. Читала она всегда про себя, и если Яша подвертывался близко, то не раз видел на глазах ее слезы и чувствовал, как прижимает к себе крепче обычного. Одна тетрадка, особенная, заветная, куда покойный поручик стихи любимые вписывал, много лет у нее под подушкой и днем и ночью лежала, и от частых перегибов сама открывалась на стихе Лермонтова «Памяти Одоевского». Как раз страница начиналась очень подходящими к судьбе Александра Дмитриевича строками:
Много лет спустя Яков Александрович понял, что почти все буквы в этих стихах расплылись от слез.
Никогда не ходила Яшина мать ни к кому в гости, хотя у себя принимала, если кто приходил, радушно. Одевалась просто, в неизменные домотканые сарафаны. Только по праздникам в церковь шла в шелковом, да не в тулупе, а в шубке. Но все было темное, по вдовьему положению.
Так и жили. На восьмом году мальчик стал ходить в школу на селе, для детей пахотных солдат. Учитель, старый унтер, исправно выучивал в две зимы читать, писать и счету до тысячи.
Летом 1854 года произошли два очень важных события.
Однажды, возвращаясь с ребятами с речки, Яша увидел у дедовского дома большую барскую коляску, запряженную тройкой. Обежав ее со всех сторон, поглядев на кучера в ярких рукавах из-под поддевки и на слугу в полувоенном сюртуке, он поспешил домой узнать, кто и зачем приехал.
В сенях и в проходной у печки никого не оказалось. Мальчик прошмыгнул в боковую комнатку, где спал с матерью, и неслышно, потому что был босиком, подошел к притворенной двери в большую переднюю комнату. Сквозь оставшуюся узкую щелку он ничего не увидел, кроме хорошо известных предметов, но тотчас услышал чей-то незнакомый, громкий мужской голос.
— Конечно, это дело ваше, — говорил он, как показалось Яше, сердясь и удивляясь. — Но я уверен, что, каких бы мыслей ни был покойный брат, однако ему не доставило бы радости, что сын его воспитывался мужиком…
Говоривший помедлил, как бы ожидая возражений, и продолжал:
— А какое же, согласитесь, можете вы дать ему другое воспитание? — Опять пауза с полминуты. — И наконец, уверены ли, что, когда это упрямство пройдет, не пожалеете, что так нелепо отказались от моей помощи?
— Зачем жалеть? — отозвался дед. — Я вашему превосходительству уже доложил, что ни нынче, ни после мы ничего от вас не попросим.
— Кроме чтоб оставили нас как мы есть… — не громко, но твердо добавила мать.
— О, об этом не тревожьтесь, не обеспокою больше, — ответил гость холодно. — Но еще хочу уж собственно вам… — он задержался на миг, как бы ища слово, — сударыня, вот что сказать. Ведь отец ваш не вечен, а вы легко можете вновь замуж выйти, — вон вы еще как молоды и, спору нет, красивы. И тогда судьба вашего сына еще более подвергнется разным деревенским случайностям и влияниям, в то время как я сейчас, и, поверьте, это не повторится, предлагаю сделать его счастье.
— Не надо нам вашего счастья, — резко оборвала мать.
— Это последнее слово?
— Как есть последнее, — ответил дед.
— Тогда говорить нечего. Пусть мальчик сам на вас в будущем пеняет. Жалею, что полагал в вас больше здравого смысла, чем оказалось… Прощайте.
Раздались быстрые шаги, звон шпор и стук двери в сенях. Яша устремился к окну. Его в этот момент вовсе не занимало, что приезжий предлагал деду и матери, хотя понимал, конечно, что речь шла о нем самом. Из рассказов деда мальчик знал, что только генералов величают «вашим превосходительством», и хотел скорее увидеть живого генерала.
А генерал прямо перед окошком садился в коляску. Красивый, с правильными чертами еще молодого лица и презрительно поджатыми губами, он белой рукой поправил прямо надетую фуражку, потом поставил между колен саблю в блестящих ножнах и расправил шнуры аксельбанта у борта вицмундира. Все это — глядя только перед собой, в спины кучера и слуги, сидевших рядом на козлах, не взглянув в сторону дома Якова Федоровича. Яша успел еще рассмотреть ярко-синее сукно рейтуз и лаковый сапог, упершийся в пестрое ковровое дно коляски. Лошади тронулись, генерал откинулся на подушку сиденья и скрылся из глаз.
Как Яша узнал значительно позже, это был его дядя Николай Дмитриевич. Приехав с инспекторскими целями в лагерь на Шелони, в сорока верстах от Высокого, он решил побывать у вдовы брата и увезти племянника навсегда в Петербург. Но ставил условием, чтобы Подтягин с дочерью не писали мальчику, не старались увидеть его до полного совершеннолетия, дали вжиться во все понятия, в обстановку нового круга. Дядина семья соглашалась признать Яшу родственником только с тем, чтобы он навсегда перешел в их, так сказать, «веру». Племяннику сулилась светская дрессировка и образование наравне с дядиными детьми, конечно, если он окажется «податлив и неиспорчен», как выразился Николай Дмитриевич.
Лишь через много лет Яков Александрович утратил иллюзию, что дядино предложение было следствием угрызений совести за судьбу его отца. Нет, просто генерал не мог забыть, что этот деревенский неуч носит одну с ним редкую фамилию. Впрочем, Николай Дмитриевич напрасно беспокоился — мать и дед так устроили, что Яша всегда именовался просто Вербов.
После этого происшествия мальчик заметил, что дед некоторое время ходил задумчивый, должно быть, все прикидывал, правильно ли они поступили. Но тут, кажется, недели всего через две или три случилось второе важное событие. Пришло известие, что Яша получил наследство. От кого? Да от того старого инженера, дяди Александра Дмитриевича. Умирая, он по завещанию оставил свои книги и модели мостов Институту путей сообщения, остальное же имущество поручил душеприказчикам продать и вырученную сумму переслать Анастасии Яковлевне на образование ее сына. Денег оказалось около двух тысяч.