Время шло к полудню. Облака разошлись. Солнце пригревало. От выгнутых ломтей суглинка струился прозрачный, как ключевая вода, пар. Вдалеке на пашне что-то ослепительно заблестело, словно там положили зеркало.

— Гляди-ка, наш председатель ровно богу молится, — засмеялась Паша.

Я всегда удивляюсь, какая она глазастая. И трактор ведет по линейке и видит на все стороны. Я посмотрела: Василий Карпович стоит на коленях и промеряет глубину закладки зерен. Промерил, накрыл зернышко землей, отряхнулся. И как он в такой шинели к Лельке сегодня сидеть пойдет — не знаю.

— Не зерно ты, парень, а душу свою в землю кладешь, — засмеялся Леша, когда мы поравнялись, и я увидела то, что блестело издали, как зеркало: стекляшку величиной с ноготь.

— Не на век кладу, — отозвался Василий Карпович. — Погоди, летом послушаешь, как душа наша на этом поле зашумит… Чего это Семен высказывается?

Полуторка еще не уехала. Возле нее стоял Семен, мокрый, как мышь, и выражался.

— Говорил я, что у него аккумулятор сел, — сказал Леша. — Теперь все.

— Чего там все. Пойдем-ка!

И, подавшись вперед, словно против ветра, Василий Карпович зашагал на пригорок, и мне снова почему-то подумалось, что хоть и сел аккумулятор, а газик заведется.

— Опять проверять вышел, — сказала Паша.

— Пускай проверяет, теперь есть чего посмотреть, — ответила я, удивляясь, как это Паша сумела увидеть дядю Ивана спиной.

Пока мы говорили, Василий Карпович с Лешей толканули полуторку с горы, и она завелась.

— Ну, мне домой? — закричал Семен.

— Как домой? Возить!

— Чего возить-то? Сами видите, не заводится.

— А ты не глуши!

— А кто за пережог отвечать будет?

— Я буду. Газуй!

Василий Карпович поднял обеими руками ведро и стал пить, запрокинув голову, и капли, как бусинки, скатывались на землю по его шинели, не оставляя следа, и мне стало завидно, что он так умаялся, и самой захотелось так же сладко умаяться, отереть пот со лба и приникнуть к воде, от которой пахнет мокрым железом.

— Ну, куда мне вставать-то? — сердито спросил Василия Карповича Савельич.

— Куда я тебе велел, туда и ступай, — ответил Василий Карпович, утирая губы чуть ли не локтем, — да больше не капризничай.

— А ты не зазнавайся! Отец я тебе или кто?

Время шло к вечеру. Василию Карповичу пора, пожалуй, итти к Лельке, но он все бегает по пашне, то направляя другим путем коней, то прилаживая к полуторке цепи. И мне почему-то стало смешно, когда я подумала, как сидит сейчас Лелька, вырядившись в свой клетчатый платок, и, выворачивая руку, поглядывает на четырехугольные часики. Мне было смешно весь вечер, пока мы работали и, наверное, я улыбалась, потому что Паша сказала с трактора:

— У тебя такое лицо, словно тебе щекочут пятки.

Я прямо удивляюсь на Пашу, как она видит все сзади себя.

Домой мы пошли поздно. Светила луна. Василий Карпович шагал с нами, и полы его шинели распахивались на обе стороны, и одна пола легонько ударялась о мою руку.

Мы вошли в деревню. Все — и дорога, и ступеньки, и изгороди, и крыши — было покрыто ровным лунным светом, словно на деревню выпал голубой снег. В окне у Лельки горела лампа. Василий Карпович прошел мимо, и я, взойдя на крыльцо, слышала, как он стучал ногой в свою дверь.

Я постояла на крыльце и, когда услышала, как Савельич открыл Василию Карповичу и у них щелкнула щеколда, вошла в сени.

С каждым днем мы сеяли все больше. После работы собирались и обсуждали, как идут дела. На комсомольские собрания всегда приходил Савельич и шумел громче всех. Сев мы кончили хорошо, чуть ли не первыми в районе.

Василий Карпович каждый день бывал на моем участке, но больше не командовал, да и нечего было ему командовать: люди стояли на той работе, на которую он поставил, лошади возили зерно так, как он велел, газик работал.

Меня он больше не ругал, а один раз, послушав, как я учила Тамарку, сказал:

— Правильно дело ведешь, краснощекая. Тебе бы… — он хотел что-то сказать еще, но не кончил, отвернулся и пошел сразу. И я тогда, помню, долго глядела ему вслед и ломала голову: чего это он мне хотел сказать, но так ничего и не придумала. Дома я погляделась в зеркало. И правда, щеки красные, словно свекла. Как это я раньше не видела.

Незаметно пришло лето.

Однажды зашел к бате посидеть Савельич.

— Вот гнездышко обжитое, — сказал он бате, оглядываясь, куда бы положить шапку. — Душа отдыхает. А у меня что? Ящик из стола выдвинешь, а оттуда мухи летят. У меня, если правду тебе сказать, даже дух в избе нежилой. Пахнет, как на станции. Надоела такая жизнь…

Я лежала, мама ушла к корове, батя с Савельичем сидели, не вздувая огня. За печью стрекотал сверчок. Батя и Савельич закурили.

— Хозяйку тебе в дом надо, — сказал батя.

— Я и то говорю, хозяйку, — подхватил Савельич. — Сколько раз я к Ваське подбирался с этим разговором, а он все в бок, да в бок, да про нормы, да про инвентарь, ничего у него не поймешь.

— Недосуг ему, видно?

— Куда там, недосуг. Гуляет. С Лелькой. Ну, с этой, с ветеринаршей, али не знаешь? Третий месяц гуляет, а толку нет.

— Может, не люба она ему?

— Ну да, не люба она ему! А чего же тогда он к ней ходит? Он говорит, книжки читать. Ха! — Савельич всплеснул руками, и зернышки махорки посыпались на пол. — Книжки читать! Двадцать пять лет парню, девка красавица, ученая, самостоятельная, а он книжки читает. Я его спрашиваю, а он говорит, что не это в человеке главная красота. «Эвон, — думаю, — какой ты глубокий».

— Не поймешь их теперь, молодых, — сказал батя.

— Вот и я говорю — не поймешь молодых. Что есть в человеке главная красота? Вот я про себя скажу, как свою покойницу сватал. Гулял с ней, гулял, все честь по чести. Конечно дело, пришло время или вовсе отступиться, или замуж брать. Родитель велел брать. Ну, пошел к ним, честь по чести, поговорил с ейными отцом-матерью, согласился, вывели мне ее. Сами ушли. И вижу я. Что за чудеса? Не люба она мне. Гулял, гулял — хороша была, а тут, как жениться, — не люба! Нос махонький, губы, конечно дело, толстые, ровно у арапа, и, самое главное, как засмеется она, так всю верхнюю десну открывает, а десна синяя. И диву я тогда дался, как это я, дурень, столько времени за ней ходил, а такого дефекта не заметил? Поглядел я еще раз на нее — нет, думаю, не согласный! Пришел домой — молчу, родителям сказать ничего не смею. А на другой день помирает, конечно дело, ейный дядя — мельник, и вся мельница достается ейному батьке. Пообождал я с недельку, потом снова к ней пошел. И вижу — нос не так уж махонький, и губы не толсты, а что десну выказывает, когда смеется, — тоже, думаю, не беда: со мной поживет — не больно часто выказывать будет. Вот оно как поворотилось. Отсюда и понял я, что человека красило богатство! Богатство при человеке было главной красотой. А теперь что есть главная красота в человеке?

Они замолчали, и в комнате возле стола накалялись и затухали два красных глазка цыгарок.

— Он и сам не знает, что ему надо, — снова заговорил Савельич. — Вот пойду сейчас, — красный глазок выписал в воздухе восьмерку, — пойду и скажу, пущай женится. Нельзя одним мужикам хозяйство вести.

— А если не захочет?

— А не захочет, — подхватил Савельич, — сам оженюсь!

Сказал он это и, видно, испугался. Но, подумав, повторил:

— А что, и оженюсь! Али мой век кончился?

— На ком же? — спросил батя.

— А все одно на ком. Вон хоть Григорьевну возьму. Ей одной тоже не лучше моего живется. Сейчас пойду и скажу своему председателю.

Савельич застукал ладошкой по скамье, нащупывая шапку. Попрощавшись, он вышел, аккуратно и плотно затворил за собой дверь, а батя все сидел за столом, и красный глазок то затухал, то накалялся в темноте; совсем тихо было в горнице, только сверчок за печкой стрекотал до того надоедно, что захотелось его прихлопнуть.

Пришла мама. Начала собирать ужин и спрашивать, куда девался уксус. Мы поужинали и легли, но сверчок все стрекотал, я не могла уснуть до поздней ночи и досадовала на Савельича за то, что он, чуть ли не силком, как в царское время, хочет заставить Василия Карповича жениться.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: