Неперечлива была Марфа, во всем с Федькой соглашалась, кроме одного: стоило намекнуть, что пора бы им прикрыть грех венцом, по христианскому доброму обычаю, как Марфа испуганно всплескивала руками:
– Как можно без благословения мужниной родни?!
А что никакого благословения не будет, Федька знал твердо. Куда ему, мизинному человеку, беспоместному послужильцу, к боярам соваться! И еще одна причина была, потаенная. От бездетной Марфы мужнины вотчины должны были отойти обратно к Замришиным. Костьми лягут братья Замришины, чтобы новой женитьбы не допустить. Да и то верно: кто согласится упускать этакое богатство?
Но размолвки были краткими. Привык Федька к Марфе, сердцем прикипел. Господин Иван Иванович их любви не препятствовал, шутки других послужильцев пресекал своим властным словом. Так всю зиму и жил Федька на два двора, в неразвязный узел заплелись их отношения с Марфой.
Сибирский поход заронил надежду. Вернется Федька из похода с богатством и славой, не осмелятся Замришины от него нос воротить. А нет, так постарается забыть Марфу. Не век же в тайных полюбовниках ходить!
Но забыть – не получалось. Образок на шелковом шнурочке, что Марфа на прощание на шею ему надела, всегда на груди; нет-нет да острой гранью уколет. Ручница, Марфин подарок, в походе непременно при нем. Богатая была ручница, другие дети боярские завидовали: с узорным стволом, удобным прикладом, выложенным серебром, легкая и дальнобойная. За пятьдесят шагов всаживал из нее Федька свинцовую пульку в деревянный круг, а круг был не более аршина. Даже у воевод не было такой ручницы, как у Федьки.
На коротких походных ночлегах, прислушиваясь к плеску речной волны и тяжелому дыханию леса, Федька вспоминал кроткие Марфины глаза, ласковые руки, уютное тепло ложницы. И воспоминания эти переплетались с видениями подмосковных березовых рощ, рассветов над ржаными полями, золотыми куполами под голубым русским небом, и Марфина любовь представлялась ему частицей родной земли, оставшейся в немыслимой далекости.
Может, потому и не баловался Федька с полонянками, как иные дети боярские, хоть и не считал сие большим грехом. Да и забот было много. Сначала в сторожевых воеводах ходил, день и ночь в дозорах, а потом, как взяли в полон обских князей, молодые князцы Игичей и JIop-уз были доверены сыну боярскому Федору Бреху (большого князя Молдана Курбский взял к себе на насад, под бдительный присмотр Тимошки Лошака).
Салтык предупредил строго-настрого:
– Смотри, Федор! Ежели упустишь князцев, много крови придется пролить, чтобы твою оплошность исправить!
На корме большого ушкуя было две каморки с крепкими дверями, в них и посадили князцев, а между дверями, на коробе, постоянно сидел караульный воин. Еще двое караульных стояли на палубе, на носу и на корме. И не какие-нибудь мужики-ополченцы караулили, но токмо московские дети боярские, давние Федькины знакомцы, которым он верил, как самому себе. Днем, когда Игичея и Лор-уза выпускали из тесного заключения на палубу подышать воздухом, вдоль всех бортов дети боярские с ручницами становились, поболе трех десятков их было на ушкуе. И еще был приставлен к пленникам, в помощь Федьке, верный телохранитель воеводы Салтыка татарин Аксай. Федька это оценил. Значит, больше себя бережет Салтык князцев, если Аксая отдал!
Аксай неизвестно когда и спал. Как ни выйдет Федька на палубу, Аксай тут как тут с сабелькой своей неразлучной: или где-нибудь в укромном месте на корточках сидит, или, неслышно ступая мягкими сапогами вдоль борта ходит. Да и сам Федька спал не помногу, больше днем, когда ушкуй плыл в окружении других судов и пленным деваться было некуда.
В то, что князцы попробуют убежать, Федька не верил. Младший князец Лop-уз мало походил на смельчака: малорослый, рыхлый, медлительный, он не представлял опасности даже для отрока. Игичей был совсем другим: сухой, жилистый, с недобрыми глазами и шрамом на щеке, быстрый в движениях. Воин! Но в битве у капища Обского Старика Игичею чья-то пуля крепко подпортила ногу, едва ковылял он по палубе, морщась от боли. Нет, сами князцы не побегут. Вот если со стороны кто поможет…
Так и сказал Федька своим подначальным детям боярским: перво-наперво смотреть по сторонам, к ушкую никого не подпускать без его, Федькиного, разрешения. Остяцкая лодка или своя подходить будет – звать его.
Когда воеводы милостиво разрешили взять в судовой караван княжеских жен и рабов, забот еще прибавилось. Рабов Федька отослал на другой ушкуй и допускал к князцам только днем, да и то на малое время, но женок (что поделаешь!) пришлось взять. На носу выгородили еще одну каморку и там поселили женщин, всех четверых вместе. Дверь на засов не замыкали и караульного не ставили: не пленные, чай! На палубу им выходить не возбранялось.
Остяцкие бабы, укутавшись до глаз большими платками, подолгу стояли у борта, вздыхали, о чем-то тихо шептались. Только перед тем как выпускать на прогулку князцев, женщин загоняли обратно в каморку. Воеводы не сказали Федьке, можно ли допускать их к мужьям, и он решил на всякий случай поостеречься.
А вот за рабами присматривали бдительно. Рабом Игичея был рослый и сильный юноша, истинный богатырь обликом, а Лор-узу прислуживал хилый и колченогий уродец по имени Каяр. Улыбался Каяр лживо и заискивающе, но Федька, научившийся за свое короткое воеводство разбираться в людях, чувствовал, что от него можно ждать любой пакости. Шибко не понравился он Федьке.
Заканчивался очередной путевой день, обычный день среди многих подобных ему. Как всегда, в предвечерний час Федька лежал под медвежьей шкурой в закутке между двумя пищалями – отдыхал перед бессонной караульной ночью. Но сегодня почему-то не спалось. Москва вспоминалась, пьянящий яблочный дух. Второй Спас давно миновал, яблочный и медовый, а здесь райские плоды разве что во сне видели, одна горечь от сушеной рыбы. И третий Спас уже проходит [92], мужики в деревнях именинный сноп [93] чествуют, на сладчинах братское пиво пьют. Молодое бабье лето [94] на Руси, благодать…
Тихо подошел кто-то, оперся о борт – ослабевшая доска скрипнула. Давно хотел Федька распорядиться, чтобы гвоздем прихватили, да все забывал.
Федька осторожно приподнял шкуру, выглянул.
У борта стояла одна из остяцких женок – платок на плечи сброшен, волосы в косу заплетены, лежат на голове гладко. Одно это уж диво: прячутся остяцкие бабы под платками, ни одной из них Федька в лицо не видел. А тут глянул и залюбовался.
Четко очерченный, будто вырезанный резцом, маленький рот; тонкие брови вразлет; нежный подбородок; ямочки на щеках; лицо в закатном солнце розовое, свежее, как у ребенка. До того красивой показалась молодая остячка, что Федька дышать перестал, боялся спугнуть. Закутается в свой платок, плечи ссутулит – и нет красы!
Молодая женщина что-то напевала – тонко, едва слышно. Федька с трудом разбирал отдельные слова. Неужто по-татарски поет? Похоже, по-татарски. Да и песню эту Федька точно бы слышал, когда зимовал с Иваном Ивановичем Салтыком в Городце-Касимове, при дворе царевича Нурдовлата – девки татарские ту песню пели…
Не таясь больше, Федька отбросил шкуру, спросил по-татарски:
– Как звать? Откуда песню знаешь?
Боялся, оробеет женка, ан нет: спокойно повернулась к сыну боярскому, глазищами своими прямо в него уставилась. Карие глаза большие, как вишни, хоть и вытянуты к вискам. А в глазах – зыбкая поволока, глубина потаенная. Пропал Федька!
Охрипшим голосом переспросил:
– Как звать-то?
– Сулея… А песня эта наша, татарская, в юрте отца моего, мурзы Акила, все ее знают…
Радостно так ответила, с улыбкой. Видно, приятно ей было услышать слово на родном языке. И молодой русский бек ей понравился, поговорить с ним давно хотелось. Его слушаются все воины. Может, в его власти отпустить Сулею обратно к отцу? Утром Сулея украдкой выглянула на палубу, увидела будущего мужа и пришла в отчаяние. Толстый, словно евнух, глаза сонные, шаркает ногами по- стариковски, на щеках лишаи. Как такого любить?