И главное в том: публика сразу почувствовала это, именно это — какую-то особенную благородную независимость всадника. Если он не замечал этих сгустившихся в амфитеатре мужчин и женщин, то, в свою очередь, они проглядели в нем артиста, обязанного дать им несколько минут красивого зрелища. Зрелища за плату. И если б ее, всю эту публику, спросить, почему же это именно так, немногие дали бы определенный ответ. Слишком неясна, неуловима, тонка была грань между лучшим, профессиональным наездником высшей школы и этим принцем, наездником по воле судьбы. Ее, эту грань, все почувствовали, но не могли ее оформить.
И Медея, и Мекси, предубежденные, вместе с собой принесшие злобу и месть, невольно поддавались общему настроению.
Медея, с ужасом это чувствуя, с тревогой окидывала взглядом верхние ряды, словно торопя клаку выступить со своим шиканьем и свистом. Что это? Неужели одним своим видом «высочайший» всадник загипнотизировал этих продажных каналий?
Так или нет, но знаменателен был один-единственный робкий и жалкий свист, потонувший в такой овации и таких рукоплесканиях, что всякий, кто осмелился бы пойти против стихии, — так это было стихийно, — рисковал своими боками и своей шеей. А кому охота рисковать и тем, и другим, даже за деньги?..
Составлявший одно целое, неотделимо гармоничное, со своей лошадью, и застывший вместе с ней, как конное изваяние, Ренни Гварди, не улыбаясь и не кланяясь, как на его месте сделал бы всякий другой, с непроницаемым спокойствием ожидал, когда стихнут овации.
Эту маску непроницаемого спокойствия Язон, по натуре своей горячий и пылкий, выработал с юных лет. Каждый человек должен владеть собой. Каждый, но принц, да еще наследный, должен постичь в совершенстве эту науку. В дипломатической беседе, на параде войск, на торжественном приеме во дворце — он должен быть всегда начеку и помнить то, чего он не должен ни на один миг забывать. Эта маска, меняющаяся в зависимости от того, что надо выразить в данный момент, вернее, что в данный момент необходимо скрыть от десятков, сотен и тысяч устремленных глаз или, наоборот, подчеркнуть. И потому, что с малых лет Язон привык быть на виду, привык быть центром внимания, вынужденный играть, как играют артисты, потому в момент выхода своего он не только не утратил самообладания, а был прямо царственно великолепен.
О его предшественнике, поскользнувшемся на апельсинной корке, с восхищением говорили:
— Ах, как на нем сидит фрак!
О Ренни Гварди нельзя было так сказать, ибо он был выше этого. Фрак не чувствовался на нем, так как был частицей его самого. Было общее, и не было подробностей. И это общее покорило, подчинило. Оно-то и вызвало оглушительные рукоплескания, хотя пока, в сущности, и не за что было рукоплескать новому артисту, никогда еще ни перед кем не выступавшему.
Лишнее вдаваться в то, как под тихую мелодию штраусовского вальса Ренни Гварди шагом объехал манеж и как показал несколько номеров высшей школы. Все это было изящно, безукоризненно, легко и барственно красиво. Но если б даже это не было вполне совершенно, он, этот всадник с удлиненным овалом лица, так обаятельно сочетавшего Восток с Западом, уже овладел публикой и мог сделать с ней все, что угодно. Завидное преимущество всех кумиров.
Да, в несколько секунд, секунд первого зрительного впечатления, он уже стал кумиром.
Для Мекси и Медеи это равнялось поражению. Они шли на провал, так мучительно хотели его, а между тем были свидетелями триумфа. И какого триумфа! Бульдожье лицо Мекси стало совсем бульдожьим. Он до того забылся, что начал грызть набалдашник трости. Фанарет со всего размаха рукой в перчатке так ударила по трости, что набалдашник едва не высадил несколько передних зубов Адольфу Мекси. Сама Фанарет из смуглой стала бледной-бледной. Губы кривились… Больше всего не могла простить Язону того, на что весьма рассчитывала. А расчет был таков: он заметит ее, заметит ее насмешливую улыбку и смутится, растеряется, уничтоженный. На самом деле Ренни Гварди не заметил ее, да и не только ее, не заметил и друзей, счастливых его удачей, его успехом. Не заметил ни сидевшего в первом ряду Мавроса, ни принца Каджара, ни Фуэго, ни Барбасана, ни Заур-Бека. А все они: и Маврос, и Барбасан, и Фуэго, и Каджар, и Заур-Бек — все, каждый по-своему, переволновались, чтобы тотчас же, когда определилась победа, очутиться на седьмом небе от радости.
Что же касается Ренни Гварди, он как-то странно пережил свой дебют. Вначале, да и все время на манеже, не волновался нисколько, словно взял и себя, и свою волю в железные тиски. И только очутившись за кулисами, когда берейтор помог ему сойти с лошади, только тогда волнение охватило его, сорвав с лица бесстрастную маску.
Все поздравления, пожатия руки, возгласы — все это смягченное, заглушённое проходило, как в тумане. И блаженные лица друзей проступали сквозь этот туман неопределенно, нечетко. Они были какие-то полузнакомые, получужие. Например, лишь позже мог он с трудом вспомнить, что Маврос, забывшись, где он, поцеловал у него руку:
— Ваше Величество, ах, Ваше Величество!..
Затем какие-то юркие господа, атаковав Ренни Гварди, пытались оттеснить друзей и, по-видимому, не без успеха. Эти юркие господа оказались репортерами бульварной, падкой до сенсации прессы.
Видя, что наезднику высшей школы не до интервью, Барбасан, сделав героическое усилие, увлек репортеров в свой кабинет и дал им те сведения, которых они домогались, но которые прошли через цензуру его, Гвидо Барбасана.
Медея Фанарет, как разъяренная пантера, покинула цирк. Бешенство две-три минуты не давало ей говорить. И только сев в автомобиль, обрушилась на Мекси:
— Видели? Видели? Что стоит ваша дурацкая клака? Его встретили, как полубога. Я, слышите, не помню таких оваций. А мы с вами думали увидеть его раздавленным, униженным. Но пусть он не думает, что борьба кончилась. Нет, и тысячу раз нет! Борьба только начинается. Слышите, Адольф?
— Слышу…
— Слышу, слышу! — передразнила Медея. — Этого мало. Надо помочь мне. Помочь. Я буду его преследовать и в конце концов добьюсь… Мы пустим в ход все. Интрига, подкуп. Да, подкуп, хотя бы пришлось купить весь цирк вместе с этим старым идиотом Барбасаном. Нет, я не могу, не могу, я задыхаюсь! Задыхаюсь! — и обезумевшая Фанарет начала рвать на себе платье, сорвала колье, готовая вырвать из ушей вместе с мясом бриллиантовые серьги, предмет изумления и зависти женщин, лорнировавших ее в цирке.
— Успокойтесь, успокойтесь! — растерянно шептал Мекси, испуганный этим порывом.
6. КЛОУН БЕНЕДЕТТИ
Прима-клоун Тоскано выбыл из строя. Навсегда ли, на время ли — неизвестно, а только его свезли в сумасшедший дом.
Началось это тихой меланхолией, перешло в острую меланхолию и кончилось безумием.
Странно, что люди, ремесло которых — смешить: клоуны, опереточные и фарсовые комики — в большинстве случаев в частной жизни бывают мрачными людьми.
Так и бедняга Тоскано.
Барбасан весьма огорчился. Он ценил свихнувшегося клоуна, но все же ему, старому Гвидо, а не кому другому, принадлежала фраза:
— Незаменимых артистов и вообще незаменимых людей — нет!..
И если талантливый Тоскано угодил в дом умалишенных, из этого вовсе не следовало, чтобы вакансия прима-клоуна оставалась вакантной.
Барбасан по телеграфу заключил контракт с Бенедетти, и сорокалетний Бенедетти, гостивший у своих почтенных родителей где-то под Миланом, может быть, в Белиндоне, а может быть, и в Киассо, мигом прикатил в Париж, веселый в жизни, едва ли не веселей, чем перед публикой. Бенедетти не принадлежал к числу клоунов-меланхоликов. Что было красивого в маленьком моложавом Бенедетти — это его волосы, курчавые, густые, цвета золоченной сквозь огонь бронзы. Читатель потребует, может быть, более точного объяснения с вполне резонной оговоркой: золоченная сквозь огонь бронза, — это расплывчато и неубедительно. Тогда нам остается сказать, что Бенедетти был рыжий, но, сохрани Бог, не вульгарно-рыжий, а скорее уж аристократически-рыжий. Да, ибо есть разница. Вульгарно-рыжий — это голова, как пылающий факел. Совсем по-иному описал Тициан своих рыжих догаресс, адмиралов и сенаторов. Темноватое, благородное, темное, напоминающее цветом рюмку со старой мадерой, было в волосах этих рыжих догаресс, сенаторов и адмиралов.