Родина! Родина! Родная земля, попираемая иноземцами! «Унесемся на крыльях мечтаний…». Это была песня порабощенного народа, оплакивающего свою свободу.
Простые слова. Бесхитростные строки. И в них священное чувство. Любовь к родной земле. О родина моя, прекрасная и погибшая…
Композитор незаметно для себя опустился на колени. Он уже не видел по-детски старательного почерка переписчика. Слова казались торжественно начертанными огненными письменами. Они горели, они жгли, они переплавлялись в музыку. В музыку его народа. Народа, который теперь, как никогда, оплакивал утраченную свободу.
Теперь, как никогда, ибо временам покорности и терпения наступал конец. Любовь к родине, всячески униженной, жгла сознание невыносимой мукой; любовь к родной земле, попираемой наглыми иноземцами, рождала ненависть к поработителям; любовь к родине, некогда славной, призывала к действию, к борьбе, к завоеванию свободы. Верди слышал этот призыв, и в его сердце он становился музыкой — сильной, простой и мужественной. Музыкой его народа. Трагическим напевом скорби, величественным гимном, воинственным шествием.
Композитор не знал, сколько времени прошло с тех пор, как он вернулся домой. Он все еще стоял на коленях на полу, нагнувшись над раскрытой тетрадью. Он настороженно прислушивался к тому, что звучало и пело в глубине его сознания. Огонь в лампе почти потух. Он отбрасывал на бумагу тусклый красноватый отсвет. От него болели глаза. Слова и буквы меркли и расплывались.
Верди выпрямился. Он поставил лампу на стол, осторожно, почти благоговейно поднял с пола тетрадь и положил ее перед собой. Потом он придвинул себе стул, поправил фитиль и стал читать либретто с самого начала.
В три часа ночи он знал текст «Навуходоносора» наизусть. Теперь он декламировал вполголоса целые сцены трагедии, вскакивал с места, взволнованно прохаживался по комнате, снова садился. Он был всецело во власти опьяняющего творческого безумия.
В четыре часа утра он понял, что сочиняет оперу. Эта мысль вонзилась в его мозг, как игла. Верди похолодел. Он аккуратно закрыл тетрадь, потушил лампу и, не раздеваясь, бросился на постель. Он лежал на спине неподвижный и вытянувшийся, точно мертвый.
Безжалостно и упорно он приказывал себе больше не думать об опере. Он не должен и не будет писать. Голова его горела, в ушах стоял звон. Но мысли рождались одна за другой, и образы возникали с какой-то почти осязаемой рельефностью. План оперы уже жил в сознании композитора. Так прошла ночь.
Утром композитор вошел в кабинет Мерелли. Импресарио был не в духе. Две француженки-танцовщицы, с которыми он ужинал накануне, оказались преловкими интриганками. Смеясь, за бокалом шампанского, девчонки обвели его вокруг пальца. Могущественный импресарио был задет за живое. Он не выспался и теперь сидел желтый и одутловатый, силясь подавить зевоту и сохранить на лице улыбку скучающего австрийского дипломата. Перед ним стоял стакан остывающего черного кофе и блюдечко с тонко нарезанными ломтиками лимона.
Когда Верди вошел в кабинет, Мерелли что-то записывал в приходно-расходную книгу. Композитор с отчаянной решимостью подошел к столу. Он был страшно бледен, осунулся и казался постаревшим. Широко раскрытые глаза лихорадочно блестели.
— Вот ваше либретто, — сказал он. — Я не буду писать. Возьмите его обратно.
— Не глупи, — строго сказал Мерелли. — Ты бы должен ценить мою проницательность. Я так и знал, что либретто тебе понравится. Довольно ломаться! Нельзя пропускать такого случая. Ты сам будешь жалеть об этом. Солера зайдет к тебе. Вы с ним столкуетесь, и я поставлю твою оперу.
Солера пришел вечером. Он сидел верхом на стуле, выкуривал одну за другой дорогие папиросы и говорил о женщинах. Говорил развязно и даже цинично; рассказывал о своих победах; врал и хвастался неимоверно. Любовные интриги были его неизменным времяпрепровождением. В двадцать три года он нравился стареющим богатым женщинам и охотно пользовался их расположением.
Верди злился. Он нервно барабанил пальцами по столу и смотрел поверх головы Солеры. Его коробило от рассказов либреттиста и возмущала нелепая трата времени.
— Послушай, — сказал композитор, либретто требует переделки.
И, не дожидаясь ответа либреттиста, Верди стал излагать намеченный им в общих чертах план оперы.
Солера вынул папиросу изо рта.
— Очень хорошо, — сказал он, — как-нибудь на днях я зайду к тебе, и мы потолкуем об этом.
— Толковать не о чем, — сказал Верди, — надо переделывать. Либретто нужно мне как можно скорее.
— О, это легко сказать — как можно скорее! — засмеялся Солера. — Я ведь очень занят.
— Либретто нужно мне завтра, — продолжал Верди.
— Ты сошел с ума, — сказал Солера, — мне некогда.
— Либретто нужно мне завтра, — повторил Верди настойчиво и привстал со стула.
Под его пристальным взглядом Солера несколько растерялся, но привычная самоуверенность быстро вернулась к нему.
— Очень хорошо, — сказал он развязно, — завтра так завтра. Жди меня часов в восемь утра. Чего не сделаешь для друга? Ты выскажешь мне свои пожелания, и я тут же все исправлю. Пусть будет по-твоему. Не думаю, чтобы либретто от этого выиграло, но это уж твое, а не мое дело.
Он встал, небрежно бросил на пол последний окурок.
— Ухожу, — сказал он. — Будь здоров. — И затем прибавил полунасмешливо, полусердито:
— Советую полечить нервы! Они у тебя расходились, как у взбалмошной красотки.
Либреттист не появлялся целых три дня. Верди задыхался от нетерпения и гнева. Он два раза ходил к Солере на квартиру. Это было утомительно и отнимало много времени. Либреттист жил в противоположном конце города.
Квартирная хозяйка синьора Эмилия не могла сказать композитору ничего определенного. Синьор часто не ночевал дома.
Верди был очень бледен и казался подавленным. Синьора Эмилия подумала, что он голоден и пришел к приятелю за помощью.
— Что передать синьору? — участливо спросила она, когда композитор, не дождавшись Солеры, решил уходить.
— Что я убью его, — хотел сказать Верди, но сдержался. — Благодарю вас, ничего не надо, — ответил он.
Солера появился через четыре дня, к вечеру. Выглядел он необычно. В его ярком галстуке блестела золотая булавка в виде змеи и рубиновыми глазками. Либреттист только что вышел от парикмахера. Усы у него были лихо закручены кверху, волосы завиты. От него пахло духами. Он узнал о том, что Верди разыскивал его, и трусил. Горячность и крутой нрав композитора были ему известны. Солера опасался бурной сцены. Говорить он начал, как только отворил дверь, каким-то высоким, не своим голосом, вкрадчиво и нараспев:
— Дорогой друг мой, я ничего не скажу в свое оправдание. К чему слова? Они в данном случае пустой звук. И зачем понапрасну терять драгоценное время? Ты же сам против этого. Перехожу прямо к делу. Я пришел сказать тебе, что я всецело в твоем распоряжении. Все мое время безраздельно принадлежит тебе.
— Очень рад, — приглушенным голосом сказал Верди. Он сидел у стола и в эту минуту ненавидел либреттиста остро и мучительно. Он даже не мог взглянуть на Солеру из боязни выдать себя.
Непривычная сдержанность Верди беспокоила Солеру.
— Я понимаю, что ты имеешь основание быть мною недовольным. Но ты увидишь: я сумею искупить свою вину. Уверяю тебя. Я сейчас ни о чем другом не думаю.
Композитор молчал. Он по-прежнему сидел у стола и не поднимал глаз от раскрытой перед ним тетради.