На дорогу он дал Орлику полбуханки хлеба и кусок сала.

— Про Аню тут расскажите, — просил Орлик.

— Расскажу людям, расскажу. Иди с миром, дивчина, дай бог увидаться нам еще раз.

— Увидимся, — бодро отвечал Орлик.

Пыльные чумацкие шляхи привели Орлика в тихий предвечерний час к еще более пыльным окраинным улицам Каховки.

Город, Днепр, засиневший вдали, за домиками, огородами и зелеными рощами, рыбацкие лодки на белопесчаном пологом берегу, запах ближней лесопилки, шум старой мельницы в заливе — все тут было знакомо, все, что видел глаз, было для Орлика родным домом. С детства знакомо — он вырос тут, среди этих бесчисленных заливов, островков, перекатов, раскиданных среди плавней, рыбачьих хуторков и крестьянских поселков.

В городе белые установили комендантский час, и он начинал действовать с девяти вечера. Еще светло, а людей словно метлой вымело, ни души на улицах и в переулках. Хорошо зная Каховку, Орлик благополучно миновал встречавшиеся на пути казачьи патрули, но, пока он добрался до нужной улицы, ушло немало времени. Двадцать раз забегал при опасности в подворотни, прятался в садах, ложился в грязные канавы и страшно злился, что должен все это выделывать. Так унижаться перед врагом, господи!

Был поздний вечер, когда Орлик подошел к дому, где жила его мать. Полгода назад, еще при власти красных, Евдокия Тихоновна переселилась из рыбацкой развалюхи в город. Как матери красноармейца Евдокии Тихоновне дали тогда хорошую комнату в трехэтажном доме бежавшего от красных хлеботорговца и семь аршин ситца. В январе, перед уходом на фронт, Саша успела побывать в новом жилище матери и порадоваться — наконец-то у них не развалюха-хибарка, а большая, светлая комната на втором этаже, с тремя окнами на бульвар! И с голубой люстрой, с крашеным деревянным полом, а не земляным!

Оказалось, ситец мать сберегла, хотя сама ходила бог весть в чем, одни заплаты на ее платье, а вот комнаты лишилась.

Недели три назад, после того как в Каховку пришли белые, подкатилась к Евдокии Тихоновне соседка, жена парикмахера тетя Поля, и давай уговаривать: «Тебе, милая, худо, тебе есть нечего, голодуешь, а держишь одна такую большую комнату. На что она тебе, одинокой? Хочешь, переезжай в мою, а я тебе в обмен еще два пуда белой крупчатки дам». А жила парикмахерша в глубоком подвале тут же, во дворе, — ее собственный домик недавно сгорел. Подумала Евдокия, погоревала, махнула рукой и согласилась. В подвале-то еще жить можно, а без хлеба-то как?

Мать не узнала Сашу, когда та вдруг как снег на голову свалилась. Был поздний вечер, в подвале тускло горел каганец.

— Ты? Сашенька? Откуда? — заголосила Евдокия, обнимая дочь. — Ой, лышенько, помру я от радости! Ой, дитятко мое!..

Вид у Саши был усталый, измученный, но не это поражало; казалось, она страшно обижена на мать за то, что та очутилась в подвале. Тут было сыро, неприютно, холодно, хотя шел уже июль и дни стояли очень жаркие.

А мать не понимала, что за одежда на дочери. Старая матросская тельняшка заправлена в юбку, а на ногах полосатые чулки и постолы. Голова давно не чесанная, черная копна с лихим чубом на весь лоб. По лицу не девушка, а явный хлопец, по фигуре тоже, но такой уж Саша уродилась, с малых лет была озорнее мальчишки характером и видом совсем мальчишка. Что поделаешь, урождаются и такие.

— Ой, лышенько! Ой, дитятко! — только и твердила мать. — Так где же ты это время була? Шо робыла?

Саша пообещала рассказать все потом, после. А сейчас мать лучше бы поесть чего-нибудь дала да объяснила бы, как в таком глубоком подвале очутилась вместо той светлой комнаты с голубой люстрой. Смотрит Саша на мать и ждет ответа, а та стоит, худющая, босая, и вытирает слезы, а слов у нее нету.

— Ох! — вырвалось у Саши. — Сволочи!

Она решила, что это белые переселили сюда ее маму, но когда за ужином узнала, как на самом деле все получилось, то пригорюнилась и стала себя ругать, что не думала все эти месяцы о матери, не помогала ей.

Боже, а ведь как богато она, Саша, жила! И не столь даже богато, а как-то возвышенно, словно бы оторванно от земного, мелкого, скудного. Кружилась в каком-то сказочном водовороте событий, где все потрясающе интересно и не имеет ничего общего с бедностью и нищетой, с уважением и голодом.

На ужин Евдокия сварила суп с галушками из той самой муки, которую получила за светлую комнату с голубой люстрой. Мука, правда, белая, хорошая, крупчатка с двумя нулями или даже с тремя, — черт ее знает, Саша и глядеть на мешок не хотела, на эти нули, будь они прокляты вместе с этой хитрой парикмахершей, будь она тоже проклята! Зарубить бы ее, шкуру!

Но ведь есть другой мир, боже, совсем другой! Мир, где думают о детях и красоте, где командармы стихи пишут, где хотят сделать все человечество лучше, чем оно есть. Вспоминалась Саше недавняя поездка с Катей за питерскими ребятами, милые раздоры из-за того, что писать в дневнике, вспоминался добродушный матрос Прохоров, и все, все, что всплывало в памяти и касалось того чудесного мира, который ее прежде окружал, представало светлым и чистым!

Щемящая тоска сдавила сердце Саши и не отпускала всю ночь. Теперь она уже знала, что мать моет полы и стирает белье тифозных в здешней больнице, и хорошо еще, что есть хоть такая работа, а то жить нечем. Мать рассказывала, сколько горя и слез пролила не она одна с тех пор, как сюда пришли белые. И Саша теперь понимала, какой это ужас, когда по улице ходят врангелевские офицеры, казаки с нагайками и могут все с тобой сделать, а ты беззащитна.

Ночью Саша не спала, ворочалась с боку на бок и все думала, думала. Страшен был мир белых, их дела и все то, что они принесли в Таврию и сюда, в Каховку. Но подвал этот, сырой, как могила, эта нищета и тряпье вместо постели, эти босые черные ноги матери показались Саше самым тяжким из того, что на нее когда-нибудь сваливалось. Это то старое, ненавистное, против чего Саша всегда восставала всем сердцем.

Матери тоже не спалось, и среди ночи Саша у нее спрашивала:

— Мамо, ты тут Катю такую знала?

— Катю? Якую? Много же Кать.

Саша называла фамилию своей подруги. Нет, мать о такой не слыхала.

— Батя у нее артист.

— Ой, откуда же мне артистов знать? — слышался с кровати смешок матери, и Саша умолкала; в самом деле, как могла мать знать семью артиста? — А тебе она кто?

— Товарищ…

О Кате Саша вспоминала много раз, и дружба с ней тоже была для рыбацкой дочери знамением того нового мира, который там, за Днепром. И тянуло скорее, скорее вернуться в тот мир. Как ценила теперь Саша все, что ее там окружало! Все бы за это отдала.

Утром рано она сказала матери:

— Слушай, мамо, есть у тебя какие-нибудь штаны? Может, отцовские где-то завалялись?

Евдокия порылась в сундуке и вытащила из вороха старой одежды штаны покойного мужа, довольно еще хорошо сохранившиеся, сшитые на манер галифе из чертовой кожи. Саша надела их и сказала матери, что ей надо уходить.

— А куда ты, доча?

— Ну надо, мамо, и все. Ты не спрашивай.

— А когда ж ты вернешься, доча?

— Вернусь я, мамо, или живая с нашими, или совсем не вернусь. Я такой жизни не хочу! Я клятву этой ночью дала.

— Какую клятву, дитё мое?

— А такую, что не будет теперь от меня пощады белым. Будь здорова, мамо, и жди наших. Мы придем, увидишь!..

Саша выложила на стол часть денег, какие при ней были, отдала матери. Та заплакала, увидев, что Саша завязывает в узелок снятую с себя одежду, спросила:

— А это зачем берешь? Оставь, я в сундук сховаю. После еще пригодится тебе, доча.

— Одежа не моя, мамо. Должна отдать.

— Кому?

— Жила тут в Каховке одна рыженькая дивчина. Надо мне найти ее родных.

Мать опять заплакала, все поняла…

Саша выбралась по крутым кирпичным ступеням наверх из подвала и исчезла, растворилась в том мире, который теперь ее уже не так страшил. Недолго же побывала Саша Дударь девушкой. Надев штаны отца, она опять чувствовала себя Орликом, смелым и решительным бойцом из того мира, который был ей теперь милее всего на свете и за который она без сожаления отдала бы при случае всю кровь, капля по капле.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: