А сейчас вот что.
Вчера, значит, дело было. Слышу — командарм Уборевич прибыл. Ну, думаю, значит, скоро дело будет, надо опять попроситься на передовую, не усижу я тут при штабе. Давно бы попросился, да жаль было Катю одну оставить по причине, из-за которой один я мог ей посочувствовать, а другие-то ничего не знают! Для Кати товарищ Б. был не просто «лохматый», а действительный «предмет души», как я уже писал, то есть писала. Но вчера судьба постучалась и в мои ворота. Да, теперь уже Катя мне сочувствует, а свою беду глубоко захоронила в душе.
В штабе часа полтора было совещание, потом, слышу, командарм Уборевич и наш Эйдеман собираются в Берислав на передовую. Ну, дело ихнее. И вдруг как раз за стиркой во дворе меня застает вестовой. А то, оказывается, меня уже поджидал горький сюрприз. «Иди, говорит, зовут!»
Удар судьбы, иначе не скажешь про то, что ждало меня в штабе. Но никого обвинять не имею права. Сама жизнь так распорядилась, и чтобы все понятно было, вернусь немного назад. Когда я после всех моих скитаний по тылам белых добралась до Берислава, до своих, куда приплыла ночью, вся мокрая, то сразу меня повели к начальству допрашивать. А я как переплыла? Плотик маленький сделала, на него камыш настелила и все трофеи офицерские сверху положила, в накрепко привязанной корзинке, которую сплела сама из того же камыша. Командир береговой охраны добрый такой, приветливый человек, все у меня выспросил как полагается, документы и трофеи забрал, потом говорит:
— Иди к печке обсохни, а я доложу о тебе по принадлежности. Ты молодец и будешь с наградой!..
Видят бойцы: сижу у печки и дрожу, одежа па мне мокрая, а я не раздеваюсь. И вот от жалости один боец приносит мне одежу на смену и говорит:
— На, хлопчик! Переоденься, пока высохнет твоя. Скинь ты ее, а то захвораешь.
И тычет мне в руки какие-то ватные штаны и старый китель. Ну, я отказалась, конечно. Так на мне все и обсохло. Потом покормили меня, и все шло хорошо, как вдруг наблюдавших за мною бойцов подозрение взяло, и решили они сами обыскать меня на всякий случай. Я не даюсь, они лезут, я и так и сяк, а они в самую настоящую борьбу пустились, и все на мне изорвали, ироды. Явился командир, и уже он тоже совсем не такой приветливый и добрый, каким был.
— Ты, — говорит, — почему не даешься обыск сделать? Мы обязаны. Ну, чего прячешь?
— Ничего, — кричу, — не прячу! Идите вы!
Я и клянусь, и божусь, и всеми святыми заверяю а веры мне нет. А командир, прежде такой добрый, теперь уже кулаком по столу стучит и грозится:
— Силой догола разденем! Придется!
Ну, тут я попросилась на секретный разговор — выхода не было — и все командиру открыла. Так не поверил же, черт, опять ему докажи. Что делать? Попросила привести кого-нибудь из женщин. Мигом привели какую-то бабу, да с ней еще была ее дочь лет десяти, и те давай меня осматривать да ощупывать.
Пришлось догола раздеться перед ними, мама моя! А то и они сперва не поверили, что я не парень».
История, которую рассказывает здесь Орлик, подтвердим мы, доподлинный факт: в ходе моего путешествия по следам разгрома Врангеля я сам о ней слышал. Она стала известна тогда же и широко распространилась, несмотря на то что и командир, и баба с девочкой, подвергавшие Орлика обыску, обещали держать все в тайне.
«Теперь, — продолжает Орлик свой грустный рассказ, — можно перейти к тому, что было со мной в штабе, то есть в кабинете командарма.
Вхожу, докладываюсь, а на меня в ответ вовсю глядят четыре пары глаз. Наш Эйдеман тут, и сам Уборевич, и еще двое. Один, я знала, комиссар штаба, черный такой, в кожанке и с бородой. Другой — незнакомый какой-то командир, по виду рабочий, только одет в военное, лицом красавец, а на груди орден у него — Красного Знамени. Сели эти оба в сторонку на диван и на меня с улыбкой смотрят. А я уже и так едва жива, стою навытяжку и только об одном думаю: как бы не шлепнуться сдуру на пол без памяти, потому как слышу, разговор идет обо мне. Да какой!
— Это она и есть? — спрашивает у Эйдемана Уборевич и блестит как-то странно очками.
— Да, она, — отвечает Эйдеман и тут же близко подходит ко мне и говорит с улыбкой и очень ласково: — Вы, товарищ Дударь, не думайте, что тут собрались вас поругать. Наоборот! Все восхищены вами, да, да!
Скажу, что в течение всего разговора Эйдеман меня подбадривал как только мог. Очень он понимающий, ну очень! По-человечески отнесся и Уборевич, но построже.
Он тоже подошел близко и стал задавать такие вопросы:
— Откуда вы родом? Из какой семьи и сколько вам лет?
На все пришлось ответить.
— Значит, вы из Каховки? И кто у вас там есть?
— Мать.
— Это вы ездили от политотдела армии за питерской голодающей детворой?
— Так точно, — говорю.
А Эйдеман стал дополнять, как было дело с поездкой, и заодно про Катю рассказал, какая она молодчина, и все такое. Ну, тут вступились и те двое, что сидели на диване; тот, который был с Красным Знаменем на груди, сказал:
— А ведь всё это здорово! Прямо как из поэмы.
— Про эту историю и в Москве знают, — вставил бородатый комиссар. — Самой Крупской докладывали всё.
— Послушайте, товарищи, — сказал Уборевич. — А ведь эти детские колонии все равно будем устраивать. Не сейчас, конечно. Но когда побьем барона, к этому мы еще вернемся. О детях придется подумать первым делом.
И опять он поворачивается ко мне:
— Вот что, товарищ Дударь. Мне доложили сейчас, что вы хорошо воевали, были ранены и вели себя во всем достойно. Из Берислава сообщили, что вы добыли и передали штабу ценные документы и сведения. Большое вам спасибо. Но видите ли, товарищ Дударь, дорогая вы наша воительница. — Он шагнул ближе, тронул меня за плечо и легонько встряхнул. — Милый вы наш товарищ! Признаюсь, на месте прежнего командарма я не принял бы вас в кавалеристы. Приказом наркомвоена запрещено брать женщин на строевые должности.
Эйдеман отозвался на это:
— Ну, не очень-то он соблюдается, приказ этот. У нас много женщин на фронте. Сами рвутся в строй.
Я уже все понимала: после того, что произошло со мной в Бериславе, в кавалерии меня не оставят — секрет мой раскрылся, и кончено все прежнее. Эх! Как огорошенная стояла я, и ясно припоминались те кленовые листья, которые были при мне, когда я еще только собиралась стать Орликом и просилась в кавалеристы. Вспоминалось, как эти листья подбирали на улице красноармейцы и накалывали на штыки. Ах, листья вы кленовые, лапчатые! Сколько отрадных, добрых минут вы доставили и тем красноармейцам, и Саше Дударь! Из памяти Саши вы никогда не уйдете, как и тогдашний разговор с бывшим командармом и те слова, которые он потом сказал: «Видишь, какие у нас бойцы! Воюют уже который год, а прекрасное любят. Не забывают! Не забывай и ты, не грубей, в душе сохрани красивое. Ради того и воюем…» Как песня, запали эти слова. В сердце вошли, как музыка, и теперь я стояла и думала: все, что было, во мне и останется и не уйдет из памяти.
И пока я все это вспоминала и обо всем этом думала, Эйдеман мне такое говорил:
— Вы не огорчайтесь, товарищ Дударь. Ведь я-то все про вас знал и, видите, не трогал, не позволял отчислять из кавалерии. Но после того, что произошло с вами в Бериславе, ни у вас, ни у нас просто выхода нет.
Слушаю я все это и — что делать? — молчу.
И вдруг с дивана вмешивается новенький командир с орденом на груди, и я потом узнала — это Блюхер.
— Послушай, Роберт Петрович, — обратился он к Эйдеману, — отдай ее мне в дивизию. У меня санитарок не хватает, а эту, — он показал на меня, — я бы с удовольствием взял. Отдай, а?
Вот так решилась моя судьба, — заканчивает Орлик свою запись в дневнике. — Я зачислена со вчерашнего же дня в дивизию Блюхера и отныне в списках личного состава буду значиться как Александра, но с двойной фамилией: Дударь-Орлик. Так распорядился сам Блюхер, Василий Константинович, мой новый комдив. Определена я в полковой санпункт сестрой милосердия и политбойцом, что дает мне право сохранить за собой карабин, а просто сестрам такое оружие не полагается иметь.