— Кашу дают, тарань, консервы, и одежой тоже не обижают. Рубаху вот выдали новую. Где такое сейчас возьмешь?
— Ты грамотный?
— Не. Пока учат азбуке. — Он рассмеялся и покрутил головой. — Писать буквы учимся знаете на чем? На лопате!
— Это как же?
— А просто. Мелом пишем «а», «б», «в»… Потом эти буквы сотрешь с лопаты. — Он поплевал на ладонь и показал, как это делается. — Эти, значит, сотрешь и другие пишешь. Ну, как положено: «г», «д», «е»… Во как! Я при штабе. Повезло, видишь. Еще и учат. Я доволен. Что на войне хорошо, то хорошо!
Когда где-то близко ударял снаряд, паренек этот силой старался утащить Катю в ближайшую подворотню. Она сопротивлялась, и он укоризненно отчитывал ее:
— Я же за тебя отвечаю, барышня!
— Какая я тебе барышня? Пусти!
Домик свой Катя нашла, но дальше покосившегося палисадника ее не пустили; дорогу загородил бородатый часовой в смешно сидящем на макушке матерчатом шлеме:
— Нельзя! Ревтрибунал тут…
Домик был небольшой, из светлого камня, одноэтажный, уютный, с милым резным крылечком, у которого сейчас стояла тачанка, а в ней два полуголых красноармейца, сидя у пулемета, чинили свои выгоревшие гимнастерки.
Увидев Катю, они отвернулись.
Окна соседних домиков были наглухо заколочены ставнями; наверно, там не жили, на воротах висели замки. Даже не поговоришь с людьми, которые могли бы что-то рассказать Кате.
Впрочем, что ей могли бы сказать? Мать давно умерла, в домике одно время квартировал какой-то дальний родственник, потом и он куда-то съехал, и при частых переменах властей здесь селились то одни, то другие, какое было добро и мебель порастаскали, переломали, и черт с ним. О чем жалеть, о чем плакать?
Прощанием с юностью, говорят, был тот день для Кати, и, видимо, это произошло как раз в те немногие минуты, когда она стояла и смотрела издали на залитые солнцем стены домика, где родилась и выросла. Ощущение было радостным и в то же время грустным. Радовали знакомые тополя за палисадником, красный флаг над крыльцом, резные наличники на окнах, в которых кое-где не хватало стекол. А грусть рождалась от сознания, что юность ушла.
«Я уже взрослая, совсем взрослая, — говорила себе самой Катя. — Прощай, милый домик!»
И почему-то она еще подумала:
«Я не барышня, я женщина, совсем женщина. И Саша тоже. И это главное в нашей жизни, что бы там ни было. Несмотря ни на что и вопреки всему. Это самое, самое главное».
Провожатому Катя сказала:
— Я должна побывать еще в одном месте. — И соврала: — Мне разрешено.
— Ну, пойдем, коли так. А где это?
— Не так далеко, не бойся, не заблудимся.
Еще в Бериславе Катя решила, что лучше всего оставить дневник у матери Саши. Не брать же дневник с собой в Крым! И не Саше самой таскаться с тетрадью на передовой. Там все может случиться.
Правду сказать, первоначально у Кати была мысль оставить тетрадь в политотделе, но, получив возможность побывать в Каховке, изменила план.
Уже вечерело, и надо было спешить. Солнце уходило за реку, в кроваво-красные облака.
Из рассказов Саши Катя знала, где должна жить Евдокия Тихоновна, и поспешила туда.
С полчаса все же ушло на розыски. Но вот показался угловой трехэтажный дом, весь целенький. Ворота были на запоре. Катя дернула звонок; во дворе залаяли собаки. Катя дернула еще раз, посильнее.
Наконец загремела цепь, и раскрылась калитка. За ней стоял дворник с бляхой на фартуке, очень дряхлый, лет за восемьдесят.
— Кого вам?
— Евдокия Тихоновна здесь живет?
— Эва! Переселили ее. С улицы ход, на второй этаж.
— Обратно переселили! — воскликнула Катя. — Ой, как хорошо! Вот здорово!
— А чего здорово? — уставился на Катю дворник.
— Как — чего? Правда на свете есть!
Дворник что-то пробурчал под нос и захлопнул калитку. Опять гремела цепь, а Катя стояла и старалась унять радостное биение сердца. Есть ли на свете что-нибудь лучшее, чем восстановление справедливости? Кате это всегда казалось самым святым делом. Ради него, считала она, стоит всем жертвовать, все испытать и перетерпеть.
Пришлось долго стучать и в парадную дверь. Оказалось, Евдокии Тихоновны нет дома — за городом она, окопы роет по мобилизации населения. Завтра, наверное, наведается домой. Уже и дочь приходила ее искать.
— Кто приходил? Саша? Шура?
Отвечала Кате прямо из окна второго этажа пожилая растрепанная женщина с перебинтованной левой рукой — «соседка по коридору», как она себя назвала, желая сказать, что комната Евдокии Тихоновны расположена рядом с ее комнатой. Отвечала соседка охотно, приветливо, но уж чересчур многословно, будто рада была случаю «покалякать», как это называлось в Каховке.
— Саша, да, Сашенька приходила, больше-то ведь некому. Одна она у Евдохи осталась. Ох-хо-хо! Тяжкое время, ох, тяжкое! Был у Евдохи сын, был муж, — не осталось мужчин, погибли оба. А Саша санитаркой служит. Черная такая стала, как чертенок. А вам что надо, милая? Может, что-нибудь передать? Скажите, я передам.
Милые каховские нравы! Бывало, останови прохожего на улице и спроси, где тут, скажем, аптека, так он не только укажет адрес, но и расспросит, чем болеете вы, и какие именно лекарства вам прописаны, и как это вы вообще не знаете адреса аптеки, надо, значит, полагать, вы приезжий. В таком случае, интересно бы знать, откуда вы прибыли и где остановились. Катя, задрав голову, слушала поток объяснений и вопросов соседки Евдокии Тихоновны, стояла и слушала все прямо-таки с блаженной улыбкой: вот теперь узнавалась Каховка, жива она, жива!
Провожатый Кати только дивился, слыша ее разговор с женщиной, которая трещала почти без умолку. Она и вопросы задавала, и отвечала, и рассказывала новости — все сразу.
Новости были такие. В Каховке уже работает ревком, и сам начальник приходил переселять Евдокию Тихоновну, а та не хотела, все за подвал свой цеплялась, и парикмахерша тоже не хотела выселяться из хорошей комнаты, да еще с такой замечательной голубой люстрой, да на втором этаже, где свой кран есть и не надо ходить во двор за водой, но ревкомовский начальник все-таки заставил парикмахершу выселиться в другое помещение, а из подвала вернул в комнату с люстрой Евдокию Тихоновну, сам даже помогал ей вещи перетаскивать. Мать красноармейки, одинокая, больная, вполне правильно поступил ревкомовец; вот ей, соседке, тоже дали на втором этаже комнату, а как же — у нее тоже два сына воюют в Красной Армии, только не здесь, а на польском фронте.
Они уже шли обратно и спешили, как вдруг из сумрачной дали вечереющей улицы донеслось:
— Эге-гей! Стойте!
Кто-то догонял их.
Остановившись, куцый схватился за свою винтовку и клацнул затвором. Катя быстрым движением отвела ствол винтовки в сторону.
— Это свой, свой! — сказала Катя.
Теперь ей уже видно было: приближается Саша, несется сюда что есть духу. Но как та могла издалека различить в сгущающихся вечерних сумерках Катю? Вот глаза, вот зрение! За два квартала разглядела и догнала.
— Судьба нам с тобой! — воскликнула Катя и еще до того, как Саша подбежала, уже изготовилась, раскинула руки для объятия.
Подруги обнялись, и как раз в этот момент где-то за углом рванул снаряд.
— Ну, знаете, миловаться тут! — вознегодовал спутник Кати. — Да ну вас к шутам на пасеку!
— А ну тихо! — цыкнула на него Саша, а сама дышала шумно и чуть не басом, с хрипотцой повторяла: — А ну тихо, тихо, тихо!
Это относилось, надо полагать, и к Кате, которая не отрывалась от нее.
Встретились-таки! Нежданно, негаданно! Ах ты господи, и впрямь судьба! Чего там «тихо», Катя уже и прослезилась, а Саша все твердила свое:
— Тихо, тихо, тихо, тихо!
Они и не заметили, как куцый оттиснул их на дощатый тротуар и, продолжая с успехом свое дело, затолкал их в какую-то разбитую и дочиста разграбленную лавчонку. Вонючие селедочные бочки валялись тут, и невозможно пахло гнилью. Но подружки и на это не обратили внимания. Уселись на те бочки и давай щебетать. Но, впрочем, только разве угрюмому провожатому Кати, оставшемуся на улице, разговор взволнованных и обрадованных встречей девушек мог показаться щебетанием. Высказывали они друг дружке многое, но слов произносили немного.