Ругая себя и уже жалея — вот, действительно, дернул его черт за язык! — Иннокентий Павлович, делать нечего, понес сигару Слащеву.

— О, благодарю, дорогой мой! — рассыпался тот в любезностях. — Я знаю вас, вы актер, и талантливый! Хорошо играете, знаю. Да что теперь искусство, когда все идет прахом! Ради бога, присядьте, буду очень рад!

— Нет, нет, благодарю вас, — уже старался как-нибудь выпутаться Иннокентий Павлович. — Со мною дочь.

— Пригласите и ее к нам.

— Нет, к сожалению, ваше превосходительство, она после трудного путешествия и очень устала. Извините!

Вот и весь эпизод. Иные, возможно, подумают — да стоило ли вообще приводить его здесь? Нам кажется, стоило, и мы передаем его в точности так, как он был нам рассказан. Во всяком случае, повод для некоторых размышлений тут есть, и судить об этом можно по тому, как отозвалась на все это Катя. Когда отец, бледный от пережитого страха, какой-то жалкий и растерянный уселся на свое место, Катя сказала с грустью:

— Знаешь, папа, глядя сейчас на тебя и этого Слащева, я поняла особенно ясно, как важно поскорее освободить Крым.

Он торопливо расплатился с официантом и поспешил увести дочь из сада.

Но от серьезного разговора он не ушел, не мог уйти. Странно сложились отношения отца с дочерью с самого начала. Он, еще даже до того, как узнал подробности ее жизни, почувствовал себя виноватым перед нею и своей покойной женой, на которую Катя была сейчас поразительно похожа. Мало он бывал дома, почти не жил с семьей, и теперь ему казалось, что Катя давным-давно, наверно еще с детских лет, в обиде на него, а сейчас, конечно, таит это в себе, не выскажет.

Опытным глазом пожившего человека он сразу определил: в Кате развита не по годам ранняя серьезность, и светится эта серьезность в глазах Кати даже тогда, когда она улыбается и настроена самым благодушным образом.

Бродя по набережной, они поговорили по душам. Он попросил Катю рассказать о себе, и то, что она рассказала, только еще больше усилило в Иннокентии Павловиче чувство вины. Он вел ее под руку и с величайшим вниманием прислушивался к ее словам, интонациям голоса, старался даже дыхание ее слышать; и все ему было дорого в ней и казалось изящным, красивым — и лицо, и фигурка, и светлые завитки волос на затылке. И все шло хорошо, пока она говорила. А когда он начал говорить, начал с того, что ему совестно перед ней и всё он теперь понимает и сознает, то Катя сразу оборвала его восклицанием:

— Ну, не надо об этом, папочка! Жизнь есть жизнь, я же понимаю. — И, явно желая перевести разговор на другую тему, спросила: — Я смогу ведь остановиться у тебя, да?

— Конечно!

— Вот и хорошо. Ведь самое важное это то, что мы встретились.

— Да, да… — Он вдруг сделал жалобное лицо и вздохнул тяжело. — О боже! Я, кажется, опозорил себя в твоих глазах этой историей с сигарой? Прости!..

Катя остановилась и посмотрела прямо в лицо отцу:

— Извини, папа, но не хочется мне говорить об этом.

Он попробовал все же сказать:

— Я знаю, поступок мой…

— Ну, ну, ну, — затвердила она, гладя его по руке. — Это я, наверно, тебя обидела, а ты ничем не виноват. Это я уже успела понять. Когда с волками живешь, по-волчьи и воешь.

Он опустил голову, и она подумала: «Зачем я его обижаю? Ведь я тут виновата, я!..»

Вечером в громадном зале «Казино артистик» ставили «Вишневый сад» Чехова, и тут Катя смогла посмотреть отца в его второй роли. Играл он Симеонова-Пищика, и хорошо играл, весело, смешно, в зале смеялись, но когда в третьем действии он произнес фразу: «Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй», то голос у него задрожал, сорвался. Он бросил быстрый взгляд в третий ряд партера, где сидела Катя, и увидел, что глаза ее полны слез.

После спектакля он повел Катю к себе на пароход. Ночь была тихая, звездная, и по дороге Иннокентий Павлович говорил дочери, что не может забыть ее рассказа о том, как она ездила со своей подружкой за голодающими питерскими ребятишками.

— Ведь это прекрасно, Катенька! Идея сама по себе в высшей степени гуманная, и жаль, не осуществилась. Знаешь, доченька, я уже пьесу себе такую представил.

И Иннокентий Павлович стал фантазировать. Акт первый: в Таврии готовятся к встрече голодающих питерских детишек. Акт второй: набег Врангеля из Крыма срывает все дело. Акт третий: Врангеля разбивают. Акт четвертый и последний: в торжественной обстановке открываются в Таврии детские колонии. Сюжет простоват, зато как трогательно! Ну, пусть это будет не пьеса в классическом понимании, все равно, пусть это будет просто драматическая оратория в стихах.

— Какой ты у меня добрый, милый мечтатель! — ласково жалась Катя к отцу. — Давай, папа, постучим о дерево, чтобы все исполнилось, — предложила она и постучала о ствол первой попавшейся на дороге акации.

Он подошел и тоже постучал три раза о ствол.

5

Барон Врангель нервничает. — Куда ведет тщеславных муза Клио? — Беседа с Шатиловым. — «Благослови, владыко!..» — О чем писали в те дни красные газеты. — О Ворошилове и Буденном. — Страшная сила самообольщения. — Взрыв на Бешуйских копях. — Доклад генерала Климовича. — Факты горькой правды.

Ну, а что Врангель-то в это время делал? Стал ли он задумываться над тем, куда ведет его коварная муза истории Клио? Судя по тому, что у него рассказано в воспоминаниях, он просто выполнял свой долг, оставаясь капитаном на тонущем корабле. Но это поза, в которую любят становиться люди, по тем или иным причинам попавшие в историю. А барон понимал — в историю-то он уж попадет непременно, и, откровенно говоря, это начинало его тревожить.

— Что обо мне пишут? — как-то спросил он у Шатилова.

Начштаба, казалось, за последнее время стал еще ниже ростом. Он задрал голову вверх, словно смотрел на вышку каланчи, и на вопрос барона ответил:

— Наши что пишут? Чепуху пишут.

— Это я знаю.

— Вот красные, я бы сказал, в общем-то довольно точно пишут, канальи, о нашем положении.

— Вы их газеты читаете? — удивился Врангель. — Из любопытства, что ли?

— Да так, Петр Николаевич, иногда интересуюсь, и мне подают эти газеты на просмотр. Ну, естественно же знать, что думает о нас противник и что делается у него…

Врангель молча ходил по кабинету. Скажи он хоть что-нибудь, Шатилов мог бы замолчать, но барон все ходил, смотрел в упор на начальника штаба и — ни звука. И Шатилову ничего не оставалось, как продолжать:

— В этих газетах, к вашему сведению, встречаются весьма любопытные факты. Да… Представление надо иметь, ну, я и… проглядываю. Недавно как-то наткнулся на одну занятную статейку в «Известиях». Заметки очевидца. Представьте такие подробности про нашу жизнь, что диву даешься: кто их информирует? Впрочем, объяснить можно. Как ни старается наш Климович, а лазутчиков у нас полно!

— Послушайте, — остановил наконец барон Шатилова, — а у вас эти газетки есть?

— Есть, Петр Николаевич.

— Покажите.

Шатилов кивнул и ушел к себе, а барон снова заходил по кабинету, заложив длиннющие руки за спину.

Больше, чем утеря Каховки, удручали барона два обстоятельства. По всему видно было, что соединиться с войсками маршала Пилсудского он уже не сможет. Не прорваться на запад Украины, сил мало, а мало потому, что, в сущности, не удалась затея с законом о земле. Это и было вторым обстоятельством, сильно огорчавшим барона.

От генерала Климовича, исправно являвшегося к нему с докладами о настроениях в Крыму, барон теперь уже точно знал: провалился закон. Не приняло его таврическое крестьянство. Но и офицерство не признало его; по словам Климовича, в армии просто посмеиваются над законом и говорят: «Там посмотрим, поглядим, а пока наше дело петь «Алла-верды».

Да и сам Кутепов на днях, будучи в Севастополе, откровенно сказал барону:

— Петр Николаевич, ведь главное наше дело — это разбить красных. А там уж пускай правительствующий сенат решит, что да как. Может, он решит просто всыпать поголовно всем мужикам по двадцать горячих, и тем все кончится!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: