Распродавая за бесценок пештские обновы, вкупе с накладной бородой и трико, он где-то отбился от труппы и смертельно больной брел от корчмы к корчме. Ночуя на соломе, отлеживаясь в дровяных сараях, вспоминал далекий Эрдей. Добрел ли он туда? Попадет ли хоть когда-нибудь? Бог весть. Как в Дебрецен возвратился, каким чудом, и того не помнит.

Стучась отчаянно к Паку, на крайней грани рассудка пребывал, на последнем дыхании — и колотил в дверь, содрогаясь от кашля, кровавыми звездочками пятная убеленное крыльцо.

— Схорони меня, друг, — просит опаленными, потрескавшимися от сухого жара губами и мечется на постели.

Совсем еще мальчик, думает Пак, грея нечувствительные к жару руки о закопченную стенку печи. Он написал гениальные стихи, и вот он умирает, и ничего не изменится от этого ни в мире людей, ни в плавном ходе светил. Не сорвутся с небес звезды, не завянут цветущие яблони, и даже снег, этот летящий с ослепших высот убийца, не перестанет падать на оцепеневшую, проклятую господом землю. Какая насмешка — дать человеку жизнь и отнять ее. Какая пытка — вложить ему в грудь страдающее сердце поэта.

Зазвонили в бенедиктинском монастыре, отозвался простуженный колокол в соборе богородицы, где в освещенном приделе Христос — младенец, одетый королевичем, улыбался светло и кротко меж скорбящей Марией и святым Иосифом, отгудела печально колокольня реформаторской церкви. Над шпилями, над крышами Дебрецена, над всей Большой низменностью на запад и на восток примиряюще грустно разливалось поминальное эхо.

А за дальними далями, в Приполярном Урале, безмятежно искрилась морозная синь. Под убывающей луной, в лихорадочных вспышках колдовского сияния мерцали застывшие волны сугробов, сровняв речные берега, запеленав медвежьи берлоги.

Хрусталем отливали оленьи рога в ночи, стальным воронением лоснился след упряжки, седой пар таял в воздухе за примерещившейся совой.

Утонула в глубоких снегах Северная Сосьва, где-то там, за березовскими острогами, смыкавшаяся с великой Обью — с вещей девой, оборотившейся рекой, с женой и матерью змея, чей крик ужасен, и путь сокрыт.

В деревянной юрте с чувалом, срубленной из нестареющей лиственницы, боролся с недугом очарованный мечтой странник. Как и поэту, умирающему на нищенском ложе в бесконечно далеком отсель Дебрецене, ему тоже ниспослано высшее испытание духа — единоборство со смертью. Обессилев от разрывавшего грудь кашля, прислушивался он к завыванию волков и думал, без особой горечи, что вогулы[4] не станут долбить для него мерзлоту. Быть может, схоронят в тайге, близ священных камней, у той самой пещеры, где приносятся жертвы хранителю рода — Великому Волку, а то в прорубь опустят кормить проходную навагу или просто оставят в сугробе до новой весны.

Страдая от запаха нутряного медвежьего сала, которым старая шаманка натерла его слабогрудое тело, от кислого духа заквашенной на мухоморах морошки, он жалобно постанывал, когда прояснялось сознание. Разметавшись на мягких мехах, лихорадочно щупал сумку у изголовья, где хранил ландкарты и драгоценные тетради с вогульскими словами, легендами, заговорами.

Захлебываясь и проливая питье, больной вертелся, отталкивал берестяной ковшик, но непонятная сила приподнимала его, принуждая сглатывать прохладную, мылкую горечь. Варево из ивовой коры и ягеля неощутимо разливалось по жилам, прошибал липкий пот, нисходило забытье, застилавшее сумраком память. Он даже имя свое забывал.

А звали странника Анталом Регули, и был он уроженцем дунайского города Пешт. Уверовав с детства в романтическую легенду о праотцах из глухой, заповедной Азии, он поклялся себе, что пройдет по следам их далеких походов. Не в пример иным героическим сказаниям легенда выглядела довольно правдоподобно, и Регули отправился на Восток, искать ветра в поле.

2

И снова больная весна поманила поэта в дорогу.

Первозданной мощью волхвовали мокрые липы, роняя тяжелые яркие капли, и туман шатался над раскисшей дорогой, и, внемля безмолвному повелению вселенского круговорота, рвали цепкие корни оттаявший перегной.

Точно в день святых Фабиана и Себастьяна тронулся сок в деревьях по своим сокровенным путям. И словно лиловое марево отуманило голые рощи. Беспокойный, сладостный дух воспарил над лужами, над бездорожьем, всевластная женская сила земли напружила буйные почки.

Пришли сроки гадать об осеннем урожае. Ведь испокон веков известно, что будут забиты бочками винные погреба, коли случится оттепель в день святого Винце, а если туманным окажется Петрово утро, то не жди хорошего урожая с пшеничного поля.

Легко живется тому, кому не дал бог ни виноградника, ни щедрой нивы. Нет для него тревожной тайны в волнах тумана над тополями, в тяжелом блеске закапанных веток, в разноголосице птиц, обживающих дупла. Голос природы для него беззаботен и чист, исполнен бескорыстного смысла. «Степная даль в пшенице золотой, где марево колдует в летний зной».

Смешав времена, отринув связность причин и следствий, месил упрямый поэт тягучую глину дорог. И промозглый туман, принимаемый за знойное марево, грел иззябшую душу. Опять он выкарабкался, не помер, перехитрил безносого спутника в дырявой охотничьей шляпе с немецким пером. Серебряный двадцатикрейцеровик, холщовая сума и рваный контуш[5] — это все, что он нажил в странствиях по родимой земле. Да еще пастушеский посох с оловянным набалдашником, да заветную тетрадку, свернувшуюся трубой.

Обделила его судьба хлебной нивой, а ту, что взрыхлил когда-то отец, давно забрали чужие люди. Но едва очнувшись от смертного забытья, приковылял Петефи к запотевшему окошку взглянуть на белый свет: нет ли тумана в Петров день? Ясным выдалось утро, обещая золотые снопы и полные амбары. Но не к радости эта примета, к беде. Опять упадут цены на хлеб и потянутся через степь повозки с бедняцким скарбом, с голодной ребятней. Пустеет отчизна, обетованная родина, куда Арпад привел очарованный дальним сиянием народ, изгоняет она своих внуков. Год за годом снижались цены на зерно, а на шерсть росли. Овцы пожирали Венгрию. Пушта съедала изобильные почвы, и пастбища расширялись за счет нив. Лишь немногие пастухи, которые могли прокормить семью, оставались на одичавших просторах, где кружили над диким лугом потерянные журавли.

— Хлеба! — вышел из-за деревьев угрюмый лохматый парень, преградив внезапно Петефи дорогу.

— Просишь или хочешь отнять? — гордо спросил поэт, сжимая неразлучный кизиловый посох.

— Я не нищий…

— Так, значит, бетяр? Но тогда тебе придется дожидаться графской кареты.

— Пожалуй, что так… — Парень потупился и неохотно отступил к озябшим вербам.

— Возьми, — поэт достал завернутые в тряпицу кукурузные лепешки.

— Да благословит тебя бог!.. Я ведь поджег амбар графа Коллоредо, и меня, верно, ищут жандармы.

— Лучше б ты сжег сразу замок, несчастный батрак!.. Как тебя звать?

— Лаци Хорват.

— Побереги свою голову до лучших времен…

Никто не знает, когда в мир приходит поэт. Неизвестен и миг, когда раскрывается пред ним роковое предназначенье. Одни прочтут повеление в вещем дыме дельфийской сивиллы или в лепете священных миртов; любовное томление или гнилостный ветер преисподней, куда спустился Орфей за своей Эвридикой, погонят к священной жертве других.

Но есть и еще одно благословенное проклятье. Тяжкое наследие, которое, за неимением точных слов, называют в просторечии совестью. Отмеченных ее жгучим клеймом не нужно искать с фонарем Диогена. Это их, как пушечное мясо, загоняет эпоха в кровавое месиво, где в муках терзаемой плоти, в зловонии разложения вызревают хилые побеги грядущего. Ощутить терзания нации, подставить плечо под непосильное бремя века — кому такое дано? Разве что самонадеянному безумцу, который опомнится лишь на Голгофе.

вернуться

4

Прежнее название народности манси.

вернуться

5

Верхнее платье.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: