— Бедствуешь? — Вёрёшмарти смотрел в корень. — Это в порядке вещей. Поэт должен бедствовать.
— Зачем? — горько усмехнулся Петефи. — Чтобы завоевать сомнительное право писать?
— Ну, если ты понял это самостоятельно, то считай, что кое-чему тебя жизнь научила. — Прищурясь, Вёрёшмарти зорко взглянул на юношу, топтавшегося у порога. — Да ты проходи, садись, — пригласил, устраиваясь на покрытой коврами софе, и вновь окинул гостя колючим взглядом.
Природная смуглота скрывала нездоровую синеву под глазами, но от Вёрёшмарти не укрылся ни их сухой, лихорадочный блеск, ни напряженная складка в уголке губ, трогательно затененная пробивающимися усиками. Ему стало вдруг по-настоящему жаль талантливого юношу, вынужденного растрачивать лучшие силы души в свирепой сутолоке мирской.
Если его новые стихи окажутся не хуже прежних, решил он, нужно будет помочь бедному малому. Пусть хоть первые шаги на тернистом пути изящной словесности для него облегчатся. Кажется, он это выстрадал и заслужил.
— Показывай! — требовательно выпростал из-под атласного манжета мясистую, широко растопыренную ладонь.
Петефи вложил в нее замызганный зеленоватый свиток.
— Помню, помню твоего «Пьющего», — Вёрёшмарти рассеянно перелистал тетрадь. — Ты, кажется, в кабаке его сочинил?
— В кабаке? — Шандор хмуро покачал головой. — Я задумал эти стихи, дрожа от холода, корчась от рези в голодном желудке, когда брел под снегом и дождем в Папу, когда добирался из Папы в Пожонь, а в пожоньской больнице для бедняков ко мне и пришел их разудалый напев.
— И тебе сразу стало веселее?
— Да, — почти против воли улыбнулся Петефи. — Я пошел на поправку.
— Значит, ты сделал настоящие стихи. В трудную минуту кто-нибудь найдет в них свое утешение. Словно бокал доброго вина, они облегчат чье-то страдание. Куда, интересно, тебя понесло из Пожони?
— Кажется, в Дьер. А после — в Пешт и Шелмец, Дунавече, куда я заглянул к моим старикам, снова Пешт и уж осенью — Балатонфюред.
— А потом?
— Дальше, через лесистые холмы Баконя, я перебрался в комитат Шомодь. Видел Толну, в общем, брел куда глаза глядят, пока в Озоре не подвернулась труппа Кароя Шепши. Дальнейший путь я проделал уже в двуколке. Там и записал стихи, которые послал вам.
— Ты не поэт, — проворчал Вёрёшмарти, сердито попыхивая, — ты прирожденный бродяга. Не загляделась ли на цыгана твоя уважаемая матушка, находясь в тяжести? — Он раскатисто захохотал и закашлялся дымом. — Черт возьми, что ты забыл в Шелмеце?
— Мне было все равно, идти или ехать. Я поступил в труппу ради куска хлеба, — и тихо добавил: — На сей раз.
— Ага! Наконец-то прозрел! — Вёрёшмарти отшвырнул чубук и, подсунув под локоть подушку, перевернулся на бок. — Понял, что актер из тебя никудышный, вообразил себя поэтом и накропал стишки? Так-так, поглядим. — Он приблизил тетрадку к глазам. — «С отцом мы выпивали, в ударе был отец»? — прочел первое попавшееся и покачал головой. — По крайней мере, ты верен себе! Может, хочешь винца, сынок? — Он потянулся к хрустальному графину с остроконечной серебряной крышкой, в котором янтарно переливался токай.
— Нет, — преодолев себя, впервые признался Шандор. — Я не люблю вина. Меня мутит после первого же стакана.
— Однако! — протянул Вёрёшмарти и более не заговаривал с гостем, пока не прочитал все с начала и до конца.
— Ну что я могу сказать, сынок? — Он отложил рукопись, распрямил, морщась, отекшую руку. — Терпкая кровь самой земли бунтует в твоих жилах. Будь счастлив, если сумеешь, и благослови тебя господь. — Он тяжело поднялся, держась за поясницу, мимоходом коснулся жестких волос молодого поэта и резким толчком, словно ему не хватало воздуха, распахнул окно.
Коричный запах цветущей глицинии ворвался в комнату. Заполоскала на ветру кружевная гардина, спугнув пушистую кошку, дремавшую на скамеечке для ног.
— Ты пробовал обращаться к издателям? — Вёрёшмарти плюхнулся в рабочее кресло. Привычно подкрутив ус, вновь раскрыл зеленую тетрадку.
— Я был у Ландерера, Хартлебена, Альтенбургера, дважды заходил к Хеккенасту, но он так и не соизволил меня принять.
— Бедная наша литература! Но ты не огорчайся, сынок. Нет в мире стены, которую нельзя обойти. Многие имперские литераторы опубликовали свои произведения в обход присяжных издателей. Великий Бержени, например, не посчитал для себя зазорным напечатать книгу стихов за собственный счет. Да зачем далеко ходить за примерами? Моя первая поэма «Бегство Залана» тоже увидела свет таким же образом. Можешь не сомневаться: мы издадим твой сборник.
— Но где взять деньги?
— Как — где? А меценаты на что? Подписчики? На издание моей поэмы прислали средства восемьдесят восемь подписчиков со всех концов страны, — не без гордости сообщил Вёрёшмарти.
— Всего восемьдесят восемь? — удивился Петефи.
— Целых восемьдесят восемь!.. Не забудь, что даже на «Атенеум» подписалось всего триста человек. Таков порядок вещей. Мы пишем, коллега, для избранных.
— Я хочу, чтобы мои стихи дошли до каждого венгерского сердца. — Петефи гордо вскинул подбородок. — Иначе не стоит работать. Иначе миссия певца низводится до жалкой роли шута, лизоблюда, лакея пресыщенной публики.
— Браво, браво, — насмешливо одобрил Вёрёшмарти. — Запал у тебя есть. Но чем скорее ты порастратишь свой юношеский гонор, тем будет лучше для тебя. Иначе никогда не станешь профессиональным литератором… Кто из нас не мечтал в молодости о венке Торквато Тассо?
— Я не жду лавров от сильных мира сего. Я хочу писать для народа.
— Народ, братец, состоит из людей, — наставительно заметил Вёрёшмарти. — И вообще мне кажется, что ты слабо представляешь себе состояние литературного рынка. Читающая публика привыкла пробавляться цветочками, ангелочками, пастушками, простушками, овечками, сердечками, а ты хочешь заманить ее в кабак. Как там у тебя? — Он бегло перелистал страницы. — «Хортобадьская шинкарка, ангел мой! Ставь бутылку, выпей, душенька, со мной!..» Quel style![8] Оно, конечно, прелестно, но боюсь, господа подписчики тебя не поймут. Они привыкли к галантному обхождению. Для того чтобы заставить их тряхнуть мошной, нужны совсем иные словесные обороты, cher ami.[9] Умные головы это понимают.
— И кто же они?
— А то не знаешь? — Вёрёшмарти схватил со стола еще не разрезанный до конца альманах «Хондерю».[10] — Вот послушай, как надо изъясняться с прекрасным полом: «Лелейте же сей бутон, дайте ему место среди вечнозеленых растений, украшающих ваши чудесные письменные столики; если же он придется вам по сердцу, дозвольте ему расцвести, — голос постепенно повышался, в нем набирала силу и пела восторженная струя, — стать оч-чаро-вательным цветком под сладостными лучами ваших прелестных глазок, в драгоценной усладе патриотического вашего дыхания…»
— И кто же сей бутон?
— «Хондерю».
— Омерзительно!
— А по мне так прелестно! Учись, сынок, как вымогать денежки. И это не просто сюсюканье, это патриотическое сюсюканье, так сказать, благонамеренное. И дамам приятно, и эрцгерцог палатин[11] в Будайской крепости будет спокоен за состояние венгерской словесности. Несчастный народ, несчастная литература… Собирайся, пойдем. — Вёрёшмарти швырнул альманах в угол, откуда прыснула задремавшая на новом месте кошка.
— Куда?
— Ты все еще хочешь податься в поэты? Не передумал?
— Не передумал.
— И тебя не пугает, что поэты у нас чахнут в габсбургской тюрьме, в Куфштейне? Участь Бачани не страшит?
— Меня уже раз заковывали в кандалы, и умирал я дважды.
— Тогда погоди, пока сменю халат на аттилу, и в добрый час! Ничто так не радует сердце, как первая книга.
— Мы поедем прямо в типографию? — с недоверчивой надеждой поинтересовался Петефи. — Думаете, что-нибудь выйдет?